— Видишь? — спросил Андрей.
— Кондрат все еще колебался. И тогда глаза Андрея вспыхнули.
— Не хочешь? Тогда я сам. Только ты, Алесь, знай: на тебя все надежды. Молчи во имя матери и пана Езуса.
— Это уж напрасно, хлопцы.
— Не напрасно, — отрезал Андрей. — Каждый за своих: дворяне за дворян, мужики за мужиков. А если доведаются, тогда нам конец. Потому что знали, а не сказали. Деда старого хорошо если только выпорют. А нам, и Лопатам, и Кахновым людям, может, и Сибирь.
— Тогда и говорить не надо, — сказал Алесь уже серьезно.
— Надо, — сурово сказал Андрей. — Мы дядькованые братья. Раз смолчим, два смолчим — и конец братству.
Он передохнул.
— Кроера хотят убить, а имение его сжечь. Корчак. Тот самый, что вилы метнул. У него кровь в сердце запеклась на пана Кастуся. Его дети торбы пошили и пошли просить подаяние. За самим Корчаком охотятся, как за зверем. И Корчак решил — убить. Тот, кто убил, — это уже не человек, а хуже сумасшедшего. Он отравлен убийством. За змею бог сто грехов прощает. И он убьет в один из дней масленицы. Чтоб грешить не в пост. Так что не езди и своих отговори.
— Мы никогда к нему не ездим, — сказал Алесь. — Мы враги. Я никому не скажу, можете мне верить. Только ведь его, Корчака, поймают. Мусатов за ним повсюду гоняется. Жаль смелого человека!.. А кто это вам сказал об убийстве?
— Петро Кахно слыхал от Лопат. А те к Покивачу ездят, где Корчак скрывался.
— Болтун ваш Петро, — процедил Алесь. — На радостях, что эту грязную свинью убить собираются, распустил язык.
— Он никому больше не сказал, — покраснел Андрей. — Не думал я, что ты, Алесь, нас упрекать будешь.
Теперь стало неловко Алесю.
— Я не упрекаю. И я никому больше не скажу. Могила!!
Это была самая страшная клятва о молчании. Ребята поверили и ушли успокоенные.
…Утром следующего дня в Загорщину прискакал из Кроеровщины гонец, мужик лет под сорок. Пан Юрий и Алесь как раз выходили из дома, когда мужик грузно сполз со своей неуклюжей лошаденки.
Та сразу же словно уснула, расставив свои косолапые топалки. Мужик стоял рядом с ней, мял в руках грязную, дырявую магерку — валяную шапку — и не смотрел на господ, только на мокрый снег, в котором утопали его раскисшие поршни.
— Накрой голову, — сказал пан Юрий. — Не люблю.
Диковатые светлые глаза мужика на мгновение впились в него.
— Их благородие пан Константин Кроер померли. Они просят, чтобы дворяне стояли… у гроба.
— Как это он просит? — еще не веря, спросил пан Юрий. — Мертвый просит?
— Еще когда… живые были.
— Как случилось?
— В одночасье… почти. Говорят, жила лопнула. Уже и в гроб положили.
Пан Юрий перекрестился.
И увидел белую голову мужика, на которой таяли мокрые хлопья последнего снега.
— Накройся, говорю тебе. Иди в людскую. Попроси там водки. И овса коню.
— Нет, — сказал мужик. — Приказано еще оповестить…
Загорский рассердился:
— Иди, говорю! Иначе я, пока там что да чего, сам тебя в батоги возьму. Логвин, Карп, возьмите его, дайте ему сухие поршни, водки, — словом, что нужно.
Мужик пошел со слугами, покорно опустив голову.
— Собирайся, Алесь, — сказал пан Юрий, взбегая по ступенькам.
Не ехать было нельзя, отец так и сказал матери.
Неожиданно мать отказалась.
— Ты можешь ехать с Алесем, — сказала она. — Тебе нужно. А я не могу. Я не любила его.
Поехали вдвоем. Конно. По настилу из лозняка переехали толстый, но уже слабый, как мокрый сахар, днепровский лед. Дорога шла вначале лугами, потом заснеженной возвышенностью, которая переходила где-то далеко справа в Красную гору. Скоро должна была открыться глазам Кроеровщина.
Мокрый, местами уже грязный снег укрывал поля, а на снегу сидели угольно-черные вороны. Иногда они взлетали, и тогда сразу становилось понятно, как тяжело им лететь сквозь сырой, тяжелый ветер. В поле Загорских догнал Януш Бискупович, личный враг Кроера, тоже верхом. Поздоровались. Алесь с любопытством рассматривал попутчика, его живое, красивое лицо с бархатно-черными глазами. Бискупович был небезразличен ему еще и потому, что был самым богатым из всех охотников Приднепровья на «песни рога».
Он сочинял не только их, но еще и стихи, серьезные и душевные — по-польски, шуточные — по-местному. Кроер чуть не вызвал его на дуэль за стихотворение о пивощинском бунте. Там, между прочим, были такие строки:
Пан жандарм его целует,
Хоть он кукишем глядит.
Пан Юрий относился к Бискуповичу с уважением, но был откровенно удивлен, что тот тоже едет.
— Как же это вы?
— Каждый из смертных должен надеяться на последнюю милость собратьев.
— А спор вы с ним затеяли напрасно, — сказал пан Юрий.
— Грозен рак, да в ж… глаза, — улыбнулся Бискупович.
— Ну, пророков нет.
— Есть пророки, — ответил Бискупович. — К худу или к добру, однако моя эпиграмма неожиданно быстро оправдалась.
— Какая?
— А та, которой я ответил на его угрозы.
Пан Юрий вспомнил и не очень весело рассмеялся. Эту эпиграмму помнили все и знали, что Кроер не простит ее. Потому что ничто еще так не клеймило его, как эти строчки:
Smierc Krojera w Krojerowszczyzbie zrobi zmiane znaczna:
Panowie pic przestana, chlopi zas jesc zaczna.[84]
И вот Кроер умер. Теперь в самом деле не будет кому поить мерзавцев, а крестьянам станет легче.
…Кроеровщина удивила Алеся. Огромное село расползлось по богатому лёссовидному суглинку, по бровкам яра, по склонам, по косогору над речушкой. Нигде ни деревца, ни кустика. У общинного векового дуба, что на площади, осталась лишь одна ветка, — торчит, словно человек, вопя, воздел одну руку. Крестьяне, которые попадались навстречу, затравленно глядят в землю.
Огромный господский дом стоял тоже на пустом месте, неуютный, мрачный. Страшное запустение царило вокруг. Маленькие полукруглые ворота, глухой, без окон, нижний этаж, два крыла террасы.
Та же картина была и в комнатах. Старая, заброшенная, никому не нужная роскошь, молчаливые слуги, молчаливые группки гостей, съехавшихся воздать последние почести покойнику.
А был когда-то богатый дом, даже очень богатый.
Кроер лежал в парадном зале, окна которого начинались на уровне человеческого роста. В зале стоял стол. Рядом с ним пюпитр, за которым человек в монашеской одежде читал Псалтырь. Капюшон закрывал его лицо.
А на столе в дубовом гробу лежал Кроер. Две толстые, с руку, восковые свечи бросали желтовато-розовые отражения на неподвижное лицо.
— Отгулялся, — сказал пан Юрий.
А в полумраке зала раздавались страшные монотонные слова псалмов «в утешение печалящимся».
Дневной свет едва пробивался в высокие окна, пыльный, словно в подземелье, грифельно-серый. И освещенное пятно — это только лицо Кроера, руки, сложенные на груди, и красноватая парча, закрывающая тело до самых рук.
Люди шли мимо гроба и крестились. Некоторые — с нескрываемым удовольствием и с деланно-печальным выражением на лице.
Пан Юрий и Алесь остановились в ногах покойника.
— Прощай, шурин, — сказал пан Юрий. — Пусть бог будет милостив к тебе, как прощает он всякий грех.
Алесь немного испуганно глядел на троюродного брата матери. И вдруг мальчик вздрогнул: сквозь прикрытые веки виднелась желтоватая полоска белка.
Кроер смотрел.
— Иди, — сказал пан Юрий. — Рано тебе. Иди и не смотри.
Они прошли около гроба.
— Шурин пришел, — услышал пан Юрий тихий голос. — Добрый день, шурин.
Не понимая, откуда этот голос, пан Юрий оглянулся. И вдруг по залу, словно ветер по ночным ветвям, пробежал вздох ужаса:
— О-о-ох-х!
Они оглянулись. Толпа отшатнулась от гроба, как рожь под ветром.
Мертвец сидел.
Алесь сжал челюсти, чтоб не закричать. А покойник сидел и смотрел на людей. Потом достал из-под красной парчи огромную бутылку шампанского.