Удивляло другое — ворчанье мужиков. Повсюду оно было скрытым, но в Татарской Гребле и Студеном Яре вылилось чуть не в мятеж. Крестьяне отказались от освобождения.
Долго никто ничего не понимал. И только потом по окрестностям пополз неизвестно кем пущенный темный слух:
— Не берите, хлопцы, — обманут. Царская воля выгоднее. Никакого выкупа, земля — вся. Обман задумали. И на сахароварни не идите. Опять заневолят…
Алесь написал Кастусю и получил совет: обусловить в отпускных, что если надел и выкуп «царской воли» будут более выгодными для мужика, он, Загорский, соответственно увеличивает надел или отменяет выкуп.
…И тут, в ясный февральский день, запылала недавно застрахованная сахароварня. Та самая, с двумя верхними деревянными этажами, которые Алесь все собирался заменить каменными. Подожгли неизвестные люди. Вряд ли «Ку-га». О ней со дня разговора Вежи с Таркайлой никто не слыхал. Скорее всего кто-то из Гребли.
Сгорела дотла. Вспомнили о страховке. Угрожал суд. Спасло лишь то, что в «отпускных» было оговорено о сахароварнях. Только сумасшедший будет, отпуская людей, уничтожать свое же имущество.
Алесь рвал на себе волосы. Люди не хотели благ. Люди мстили неизвестно за что, отдавали журавля за синицу в небе.
Надо было немедленно возвращаться на родину.
Третий день в Москве Кастусь. И сегодня совещание о дальнейших действиях организации. Поприсутствовать и уехать. Ближе к делам.
…До «Вербы»[159] было еще далеко, но у стен несколько человек торговали книгами. Книги лежали на настиле из лапника и на столах.
Здесь и должен был встретиться Алесь с Кастусем. Алесь стоял возле одного из торговцев, небритого человечка с пустыми глазами, и начал от нечего делать перекладывать книги. Человечек смотрел на него свысока, словно это он, Алесь, торговал всеми этими письмовниками, старыми календарями и разрозненными подшивками «Северной пчелы».
А это что?
«И что собрала посохомь вымлатила и знашла ячменю… три меры».
Что такое? Пальцы листали страницы.
«Ту справа всякого собрания людского и всякого града еже верою соединеннемь ласки и згодою посполитое доброе помножено бываець».
Алесь листал дальше.
«Предъсловие доктора Франьциска Скорины з Полоцька во всю бивлию…»
Алесь заставил лицо быть спокойным.
— Продаете?
— Берите, господин.
— Ну, и скажем, сколько? — безразличным тоном спросил он.
— Если три рубля дадите…
Алесь повертел книгу в руках.
— Хорошо… Возьмите…
Алесь отошел от торговца, не чувствуя под собой ног. Все, кажется, было вокруг таким же, как и раньше. Те же стены, площадь, облака над ней. То и не то.
Освобожденная от участи быть оберткой для селедки, лежала у него на ладони книга. Лежала и молчала.
Он чувствовал, что задыхается.
Торговали Скориной. Торговали древностью. Торговали всем: разумом, правдой, совестью.
— Здорово, Алесь, — раздался за спиной голос Кастуся.
— Здорово. Идем? Нам далеко?
— Больше часа хорошей ходьбы, — ответил Калиновский. — Возле Дмитровского тракта. Хуторские пруды.
— Так, может, извозчика?
— Возьмем на Тверской, у Страстного монастыря. Давай немного пройдемся.
Спустились к Охотному ряду.
— Знаешь, что у меня есть? — спросил Кастусь.
Глаза Калиновского смеялись. Он засунул руку за пазуху и вытащил оттуда край газеты, которую по одному виду Алесь отличил бы от тысячи других.
— «Колокол» за восемнадцатое февраля. Считай, свеженький. И в нем первый за все время призыв к восстанию.
— Кто?
— Неизвестный. Подпись «Русский человек».
— Из Лондона?
— Нет, отсюда. Письмо из русской провинции. Возможно, хлопец вроде Волгина.
— Как пишет?
— «Наше положение ужасное, невыносимое, — сурово и тихо наизусть шептал Кастусь, — и только топор может нас спасти, и ничто, кроме топора, нам не поможет. К топору зовите Русь!..». Вот так, гражданин нигилист Загорский. Понятно?
— Положение действительно невыносимое, — сказал Алесь, — он прав. Как думаешь, реформа будет обманом?
— Она ничем иным быть не может, Алеська. Ругали Ростовцева, а как подох, так выясняется, что он еще ничего себе был. Это у нас всегда так: «Явился Бирюков, за ним вослед Красовский. Ну, право, их умней покойный был Тимковский». Слыхал, что Панин на месте Ростовцева откалывает?
— Ну вот. Тогда и начнем, когда поймут обман. Раньше мужика на бунт не поднять. А без него мы перелеты, пересохшие у корня.
— Давай, брат, на минутку сюда. Неизвестно, когда встретимся.
Над дверью была вывеска:
«ДАГЕРРОТИПНАЯ МАСТЕРСКАЯ М.М.ГРИНЧИКА».
В большой комнате их усадили в кресло на фоне туманного — каких не бывает — пейзажа. Зажимами прикрепили руки к подлокотникам, невидимой скобой укрепили головы так, что ими нельзя было шевельнуть.
— Вот так нас казнить будут, — сказал шепотом Калиновский.
— Тьфу на тебя… Тьфу! — засмеялся Загорский.
Гринчик, очень похожий на печального журавля, погрозил пальцем:
— Молодые люди, это не шутка. Не у всех хватает духу не смеясь просидеть перед камерой-обскурой пять минут. Вам один снимок?
— Два.
— Тогда десять минут, — с видом безучастного инквизитора сказал печальный журавль. — И не шевелиться, если не хотите получить вместо лиц фату-моргану. Я имею парижскую медаль. Я привез удивительную новинку сюда. Жалоб на меня нет. Я работаю исключительно на серебре. Не то что некоторые «новаторы» — на медных пластинках. Они б еще бумагу придумали или полотно, как художники. Это же дико! Человек делает хороший дагерротип раз, много — два в жизни. Он должен быть вечен, дагерротип. И для внуков, которых у вас, видимо, пока еще нет.
Их закрепили так, что шевельнуться было нельзя.
Гринчик положил Библию на колени Алесю.
— Вот так. Вы интересуетесь старой книгой, господа студенты. Вы словно бы задумались на миг. Меланхолия в глазах. Представьте себе: вы задумались над судьбой этой книги. Вас она интересует.
— Представьте себе — она нас действительно интересует, — сказал Кастусь.
— Тем лучше. Не моргайте.
Зашипел калильный фонарь. Серебряная сеточка начала лить прямо в глаза невыносимо яркий свет.
…Когда они наконец вышли на улицу, резало в глазах. Растирая одеревеневшие мускулы шеи, Кастусь захохотал.
— Как с виселицы сняли. Вот, наверно, балбесы получатся! Ужас! Глаза остановились, лица неестественные.
— Ничего, «для внуков» сойдет. Полагаю, однако, получится неплохо. Видел я дагерротипы. Довольно естественно. Конечно, не портрет, но нам будет память.
Кликнули извозчика. «Ванька» поторговался и повез.
— Как Виктор? — спросил Алесь.
— Снова стало хуже. Очень хочет увидеться с тобой.
— Пусть наконец возьмет у меня деньги и едет на Майдеру или в Италию. Людвик Звеждовский где?
— В Вильне. Начал работу там.
— Надо ему связаться с моим Вацлавом. У него много друзей среди молодежи.
— А Валерий?
— Инспектор егерьского училища в Соколке.
— Это что, специально Гродненщина?
— Надо и там кому-то быть.
— Домбровский как?
— По-прежнему в академии. Он ведь моложе.
…В окно были видны голые деревья, редкие домики далекой окраины, зеркала двух небольших овальных озер. За столами сидели хлопцы из московского землячества. Четверо. Ни с кем из них Калиновский Алеся не познакомил, и по одному этому было ясно, насколько серьезное начиналось дело…
Кто-то сжал ладонями виски Алеся, не давая повернуть головы. Загорский все же выкрутился:
— Сашка, Сашка, друже!
Сашка Волгин стоял за его креслом и улыбался во весь рот.
— Ну, брат, утешил!
— Давно началось? — шепотом спросил Сашка.
— Давно. Теперь толкуют о методах.
— Методы обычные, — сказал Сашка. — Взять бы этих vieilles ganaches[160] за чуб да о мостовую головой. Доруководились. Худших властителей нет во всем мире. Паскудят русское имя.