Изменить стиль страницы

Какой мрачный сон! Какая-то Загорщина, которой не должно еще быть, какой-то человек против медведя, какая-то девушка!

И вот еще кто-то наклоняется во сне надо мной — страшно болит голова! — высокий, старый, с волной кружев на груди.

— Внучек, любимый, что с тобой?

Какой еще внук, если он мой праправнук?! Какое право имеет на меня этот старик?!»

Снова яркие краски. Более жизненные, чем жизнь. Небольшой строй людей, среди которых он. Клином стоят перед ними люди в белоснежных плащах с крестами. Их много. Немного меньше, чем людей на его стороне, но на самом деле куда больше. Один из «крестовых» стоит пяти человек. Так было и так будет. Потому что на его людях ременные шлемы, а на тех — сталь, за которую нельзя даже уцепиться. Его воины поют, и он замечает, как светлеют их глаза и дрожат ноздри.

— Га-ай! — кричит кто-то, словно поет, и его поддерживает хор.

И вот он, неизвестный себе, но более близкий, чем он сам, летит на коне навстречу клину. А за ним с воплями и рыком летит лавина всадников.

Красный туман в глазах. Голова работает ясно и четко. Удар снизу, слева, справа. Свалить конем, не то… Стрелу в бабку белом коню — пусть падает. Хозяин не поднимется.

Вбились в строй. Сердце захлебывается от холодной ярости. Руби. Даже приятно, когда кровь свищет из многочисленных ран на теле: становится прохладно, как в дождь. Этому, и тому, и еще вон тому. Но почему в глазах врагов под забралом — ужас?

— Пaна! Пaна! Пaна! — вопит клин.

Они поворачивают коней. Они бегут.

— Алесь, мальчик мой! Ну что? Что?

— Мроя,[154] - говорит кто-то.

…И ночью над стрехами висит рваная комета.

На миг он вспоминает себя, а потом наплывает мрак, отчаяние, становится дурно… Отец, мать, Виктор, Стафан, люди «Ку-ги». «Какой подлый мир! Я не хочу трудиться на него. Я не хочу даже жить для него. Не хочу. Не хочу».

— Алесь! Алесь! Мальчик мой!

Он лежал, ничего не понимая, кроме живых снов. Не в силах шевельнуть рукой или ногой, не в силах не отдаваться этим снам, где, как живые, ходили отмеченные крестом огромные медведи с кордами-зубами, где люди жили в сырых восьмигранных комнатах с большими ревущими каминами и ржавыми вертелами, где на частоколах, как на частоколе возле чьей-то бани, торчали лошадиные черепа, — он лежал, и видел сны, и желал лишь одного: уснуть так, чтоб не видеть этих окон и занавесей и старческого лица, которое склонялось иногда над ним.

Через два месяца в этом сне должно было произойти что-то невыносимо тяжелое. Алесь хотел уснуть к тому времени так, чтоб уже никогда не узнать, что будет.

* * *

В зале, где на стенах беззвучно шелестели крылья и руки поднимались с жестами благословения и угрозы, за огромным дубовым столом сидела группа людей. Во главе стола, положив перед собой шестопер, сидел старый Вежа. Напротив дремал седой Винцук Раминский, старший брат того Раминского, что при Напалеоне руководил народной стражей.

Рядом с ним мрачно молчали столетние Стах Борисевич-Кольчуга и Лукьян Сипайло. Хмуро курил трубку Янка Комар, брат уездного маршалка в том самом двенадцатом году и друг Вежи по знаменитому «сидению в крепости над порохом», один из тех немногих, кто остался. Чертил что-то на бумаге, тряс белой головой прадед молодого Яновского из-под Радуги, который на заседании в Раубичах хотел умереть, защищая пересечение дорог на Гуту, Чернигов и Речицу. Думал, обхватив голову руками, старый Витахмович, самый старый из всех присутствующих, стодвадцатилетний человек.

И, наконец, между ним и Вежей сидел самый молодой член собрания, вопреки всем правилам и по настоянию Вежи введенный в этот круг секретарем и архивистом, — Юлиан Раткевич. Вежа настаивал и добился своего. Нужен был один помоложе, потому что у большинства не хватало уже сил, а Раткевич был, пожалуй, одним из наилучших знатоков традиций.

Шло заседание тайной рады старейшин, знаменитой «седой рады» Приднепровья. Тех, кто хранили необходимые знания, тайны, сберегали в памяти обычаи и следили за генеалогией местного населения. Вежа издавна был главой «седой рады», хотя и отпускал в ее адрес шуточки.

— Щелкунчики замшелые… Своеобразный «Готский альманах». Дебре из Дебрей.[155] Рыцари манной каши и тертой моркови.

Это были еще самые мягкие из его эпитетов. Но сегодня Вежа, страшно похудевший, смотрел на «рыцарей манной каши» с тревогой.

Молчание становилось тяжелым.

— Мроя, — глухо сказал Янка Комар.

Молчание.

— Мроя, — сказал седой до прозелени старый Витахмович. — Память предков. Он умрет.

Желтое лицо Юлиана Раткевича было неподвижным.

— Пожалуй, в самом деле все, — сказал Раткевич. — Он не хочет жить… Сколько времени ее у нас не было?

Винцук Раминский думал:

— Что-то не помню. Не со времен ли польского раздела, пан Витахмович?

— Тогда, — ответил тот. — Я почему помню — мне тогда было тридцать четыре, и я собирался второй раз жениться. Разных невест предлагали. Одна была сестрой Юрася Жуковского. Пан Юрась заболел в семьдесят третьем. При Екатерине. Ему начала сниться заново чужая жизнь. Но не кусками, из разных времен, а словно… одним… потоком. Снилось ему, как делали запасы в пуще, как убивали оленей и зубров, как солили. Как потом шла рать на Крутые горы бить татар. Сон его прервался в середине боя — он умер.

Подумал.

— Еще раньше, года за четыре, заболели Алехнович-Списа и Янук Корста, двоюродный брат прапрадеда этого щенка Юлиана.

Витахмович помнил спор о том, принимать ли Раткевича, но начисто забыл, — а может, сделал вид? — что «этот щенок» сидит сейчас среди них.

Юлиан улыбнулся про себя.

— Списа умер, — сказал Витахмович. — А Корста выжил. Хотя, судя по такой могильной фамилии, умереть бы Корсте…[156] Но тут уж как кто, так что ты, Даниил, не отчаивайся.

Забубнил:

— Болезнь… болезнь… болезнь… Такая уже болезнь. Что-то не слышал я, чтоб этой болезнью кто-нибудь, кроме нас, болел.

Лукьян Сипайло сказал:

— Рада, помните, предполагала, что и у Акима, вашего отца, были зачатки.

— Рада отказалась от этой мысли, — сказал Борисевич-Кольчуга.

Вежа сплел пальцы.

— Черт, — сказал он. — Глупая впечатлительность. Идиотская впечатлительность. И такие страшные для молодого события.

— Силы ослабели, — сказал Комар. — Безразличие.

— Безотчетно пытается отойти от невыносимой действительности, — сказал Юлиан Раткевич.

— Что же делать? — спросил дед. — Я знаю: когда-то при первых же признаках в монастырь уходили. Покой. Труд. Но тогда монастырь был крепостью. Монахи границы защищали, подступы к городам. А теперь?… Загорский — да в монастырь! К божьим крысам!.. Что же делать, «седая рада»?

— Церковь оставь, — сказал Юлиан. — Разве она справилась хотя бы с одним делом, которое ей поручили, — с добром, с любовью, с моралью?

— Да, может, обойдется, — сказал Винцук Раминский.

— Нет, — возразил Сипало. — Усталость — смерть. Иди, чтоб жилы трещали, — и станешь жить долго. Надо, чтоб он никогда больше не уставал. Успокоить его надо… Покой.

Все молчали. Потом Вежа несмело сказал:

— Так что? Небо?

— По-видимому, — сказал Борисевич-Кольчуга. — Больше ничего не сделаешь.

— Где? — спросил Сипайло.

Вежа кашлянул:

— Храм солнца!

Юлиан подумал.

— Пожалуй, правильно. Самое высокое, самое близкое к небу место. Дольше всей округи видит солнце. Музыка, трубы, эти не повредят?

— А чем они повредят? — сказал Вежа. — Во время восхода солнца радостное пение, при закате — печальное. Наконец, как Комар скажет.

Все смотрели на мрачного Янку Комара, главного человека в том деле, которое они собирались совершить.

— Крутой пригорок, — сказал Комар. — Макушка голая. Неба будет сколько хочешь. Мало человек его видит, как, простите за сравнение, свинья, а тут за считанные дни — на всю жизнь. Пусть будет так. Только в парк не пускайте никого, даже самых близких. Ему теперь нельзя видеть людей.