Андрюха, казалось, ещё не коснулся земли, как ездовой уже тормошил:

– Ну-ка, милай, поди-ка глянь. Никак кончился твой.

Оводы над политруком уже не кружились, по лицу густо ползали мухи, некоторые залетали с жужжанием и с жужжанием вылетали изо рта – словно каждый раз задевали за зубы. Андрюха вздохнул и посмотрел на соседнего раненого. У этого пуля прошла навылет через обе щеки, задела челюсть и разорвала язык. Нормально дышать он мог, только встав на колени и опустив голову, выпуская сукровицу пополам со слюной. Всю дорогу он силился стоять враскорячку, но падал и вновь лежал, уткнувшись лицом в солому, однако же опять поднимался на четвереньки, едва телегу переставало раскачивать и кидать; его синие кавалерийские галифе при этом сползали вниз, показывая самому небу белый казацкий зад. Кавалерист был живой.

– Забирай, забирай, – торопил Андрюху ездовой. – Ну-ка, мужики, подмогните.

Никто не откликнулся. Вдвоём они взяли тело политрука и положили у дороги, под куст. Напоследок ездовой вытащил из соломы чистенькую, почти новую лопату, но с обломанным черенком.

– Но смотри! Только с уговором. Чтобы возвернул. Много вас… -

Он не договорил и, словно смирившись, что навек потерял лопату, забрал с собой полевую сумку политрука.

Нарыв лопнул, едва Андрюха начал рыть яму. Отбросив лопату, он долго и с мучительным наслаждением выдавливал жёлтый гной, будто раздаивал корову с маститом. Палец оставался уродливым, но теперь уже слушался помаленьку, хотя и здорово при этом скрипел, словно находился в чехле из красной сморщенной шелушащейся кожи.

Смерть политрука Михалёва облегчением стала не меньшим. Похоронив его со старанием, Андрюха чуть было не охлопал холмик лопатой, как грядку, но вовремя спохватился. Зато в голове как-то посветлело, вспомнился огород за избой, мать, только прибежавшая с колхозного поля, а теперь дёргающая с одной грядки репу, с других – свеклу и морковь, чтобы завтра, пока горячая печка, нарезать их ломтиками и на противне насушить. Будет паренца. Эту паренцу младшие Андрюхины братья таскают всю зиму и жуют, как конфеты. Затем мать собирает в подол помидоры, несёт их раскладывать по полатям, чтоб дозревали, потом долго доит корову, а к ночи ставит квашню…

– Отдохнула бы, Олексевна… – Вечером в избу заглядывал её кум, дядька Спиридон, покурить махры и потолковать.

– Дак я уж наотдыхалась. Весь день отдыхаю.

– Ничего. Смена отдыха – тоже отдых, – усмехался дядька Спиридон, скручивая цигарку. – Да присядь. Ну куды опять побежала-то? Вот вы всё-таки Пчёлкины! Все такие. Оттого нет и счастья.

Дядя Спиридон воевал ещё в германскую, был в плену и вернулся домой без ноги, но с писклявой немецкой гармоникой. Выпив, он всякое пение начинал с одной и то же частушки:

Я с Неметчины приехал

И полпуда вшей привёз.

Дома высыпал на лавку,

Мать подумала – овёс!

Вспомнив про частушку, Андрюха полез в вещмешок и достал из него сплющенный колобок овсяной каши, сваренной из плохо отшелушенного овса – “орловского риса”, как его успели назвать на фронте, потому что кормить таким овсом стоило только лошадей. Каша покрылась коричневой коркой снаружи и скисла внутри. Он жадно её сглотал и запил остатками воды из фляжки. Сил не прибавилось, зато появилось ощущение, что можно начинать жить.

Он откинулся на землю возле могилы, вытянул ноги и заложил руки за голову. Глаза закрывались.

Дядька Спиридон любил рассказывать про немцев. А больше всего любил вступать в спор с учительницей немецкого Анной Аполлинарьевной. И в школе и на селе её звали Хох Дойч. Высокая и худая, она никогда не бывала в Германии, но всем говорила, что общалась с живыми немцами. Андрюху она очень недолюбливала. Во-первых, за то, с каким тарабарским произношением он читал “Горные вершины…”:

ДUber allen Gipfeln

Ist Ruh,

In allen Wipfeln

Spaurest du…

– Это же немецкий! – Анна Аполлинарьевна хваталась за голову – Язык Шиллера и Гёте. Высокий немецкий! Hochdeutsch! Hochdeutsch!

А во-вторых, за то, что дядька Спиридон, останавливая ее на улице, говорил, что в Германии все немцы так говорят…

Kaum einen Hauch.

Губы Андрюхи шевелись, когда он резко открыл глаза, словно почувствовал тычок в спину. Будто шишка, мешавшая лежать на земле, вдруг зашевелилась под ним и раздражённо торкнулась под лопаткой. На него падал самолёт. Откуда-то сверху, по дуге, со снижением, беззвучно, с протяжным металлическим свистом. Он приподнялся, потом вскочил.

Тонкий, как щурёнок, и зелёный, как тина, с продолговатыми крыльями и чёрно-белыми крестами на них, с жёлтым коком винта, на котором была нарисована замысловатая змейка, вьющаяся спиралью и видная только потому, что мотор не работал и винт остановился, с выпущенными прямо из брюха тонкими, худосочными, врастопыр, стойками шасси, самолёт пролетел так низко и рядом, что Андрюха даже рассмотрел летчика. Тот вытягивал вперёд кадыкастую шею и тревожно закусывал нижнюю губу.

Миг – и самолёт пролетел и был уже над полем. Ещё на короткий миг растянутой пятиконечной звездой он завис над самой землей и тут же опустился в ячмень.

Другой самолёт, уже с рёвом, промчался почти что следом, взмыл вверх, перевернулся на спину, потом опять пролетел, уже выше, описал полный круг и, покачав крыльями, пошёл догонять ещё двух, тающих в вышине, которых Андрюха поначалу и не заметил, настолько они были высоко, и все вместе теперь они уходили в сторону солнца.

Совсем не похожие на те, которые налетали бомбить. У тех были ломаные крылья и когтистые лапы, и выли они, как в муках от мучительного запора, прежде чем капнуть на людей своей гнусной каплей, распространявшей после себя только запахи гари, горящего мяса и тола…

Он вышел на дорогу, огляделся, нигде никого, ослабил узел на вещмешке, засунул в него лопату черенком вниз, железом наружу, подхватил винтовку и пошёл к самолету. Любопытно, чего это он.

Немец стоял на крыле, прислонившись к борту кабины, и сам с собой играл в портативные шахматы. Время от времени он оглядывался вокруг. Истребитель остановился почти ровно посередине поля, окаймлённого со всех сторон лесом, и с какой бы стороны кто ни появился, он был виден, как на ладони.

Этот русский медленно шел по полю, держа винтовку на сгибе локтя и зажав под мышкой приклад, так что, бегай ещё перед ним собака, можно было подумать, что охотится на вальдшнепов. В какой-то момент русский показался двухголовым, но вот он что-то поправил у себя за спиной, и голова снова стала одна.

Немец был немолод, с серым узким лицом и блёклыми водянистыми глазами. Тонкие морщины, как водоросли, стекали от кончиков глаз до самого подбородка. Увидев, что русский один и идёт прямо на него, он достал пистолет, поставил его на боевой взвод и снова положил в кобуру, передвинув её удобнее на живот, а затем продолжил играть. Держа шахматы на ладони, он вытаскивал крошечные чёрные фигурки, заменял их на белые, а чёрные складывал в боковое отделение для чёрных.

Андрюха не имел никаких особенных мыслей, направляясь к самолёту. Не чувствовал он и страха. Разве что любопытство. И разве что это любопытство было первым ростком пробудившегося ощущения жизни, которое все увереннее теперь проклёвывалось в его контуженой голове.

Раньше он никогда не видел, как садятся самолёты. И немцев тоже. Видел только тех – страшных и одновременно нестрашных – псов-рыцарей из “Александра Невского”, где эти псы были в белых простынях и с рогатым ведром на голове. Страшными они были, когда поднимали на копья плачущих детей и бросали их в огонь. И нестрашными, когда проваливались под лёд и тонули в полынье.

Этот был на них не похож. Он стоял на крыле и сосредоточенно играл в шахматы. Вытягивал и снова втягивал губы. Ветер шевелил длинную сивую чёлку. Немец повернул голову лишь тогда, когда Андрюха почти уже поравнялся с хвостом самолёта. Вскинул брови, обнажил зубы.