Иван Комлев
ЛЕПЁШКА
Рассказ
Когда началась война, мне было два года.
Война досталась нам с матерью не то чтобы легко, но легче, чем другим: нас было двое, у других семьи были больше, мы всю войну жили надеждой, и надежда эта сбылась: мы — вслед за победой — дождались моего отца, живым и здоровым. Насколько здоровым может быть человек, прошедший всю войну с Германией и закончивший ее на территории Маньчжурии. Многие, очень многие мои сверстники лишились надежды увидеть отцов своих еще в самом начале войны... На нашу улицу, как говорили женщины, вернулось с войны полтора мужика.
Нас было двое. У нас была корова и был огород. Это много. Это — жизнь. Правда, на долгую сибирскую зиму корове требовалось сено, мне сейчас трудно представить, как умудрялась мать накосить его и свезти домой. Тогда я над этим не задумывался. Молоко мать каждый день сдавала на приемный пункт, но немного оставалось и нам.
Единственно, чего я тогда желал, — это хлеба.
Нет, мы, можно сказать, не голодали: у нас были картошка и капуста, огурцы, с весны — молоко. Может, было всего не так уж много, как мне тогда казалось, но хлеба было мало.
Хлеб был для меня лакомством, мать весь его отдавала мне.
Паек, который она приносила с работы, я съедал, запивая его молоком, случалось, за раз — оставались только крошки, если хлеб был сухим, с овсом. Чаще хлеб был вязкий, как глина, из которой малышня лепила «всамделишные» булки,— от него крошек не оставалось.
Мать никогда виду не подавала, что ей тоже хочется хлеба. Наоборот, она жалела меня, что мне приходилось есть его; она горестно вздыхала:
— Господи, разве это хлеб? Глина и вода! Тяжелый какой...
Я другого хлеба не помнил, представить вкуснее — не мог: не с чем было сравнивать; матери, конечно же, верил, как верил во все, что она говорила мне, но доволен был тем хлебом, что есть,— он мне нравился.
Но однажды я понял...
Работала мать истопником и уборщицей одновременно. Уходила, когда я еще спал, возвращалась - заставала меня в постели. Обычно я сидел, укутавшись в одеяло по шею, чутко прислушивался к малейшему шуму за окном — ждал. Иногда, когда она задерживалась дольше обычного, я вылезал из своего гнезда, одевался и расписывал стены нашей избушки углем — на доступной мне высоте.
Палочки, закорючки, кружочки, петельки—все это я видел в письмах отца, подолгу рассматривал, запоминая; видел, как появлялись они на листе бумаги, когда писала письмо мать; я доставал уголек из печи и пытался воспроизвести их на стене. Строка за строкой...
Но, я чувствовал, не получалось; руке не хватало умения, а в последовательности значков была тайна, разгадать которую мне тогда было не по силам.
Мать не ругала меня за то, что я пачкал стены. Может, она понимала, что в моей душе жило страстное желание написать отцу — хоть одну строчку! — собственной рукой и получить от него ответ. Глядя на мать, я догадывался, что большего счастья не бывает.
Мать подбеливала стены, и я долгое время не знал даже, что вообще-то на стенах писать не учатся. Потом, накормив меня и управившись по дому, она снова шла на работу. Иногда опять оставляла дома одного, чаще — брала с собой и лишь изредка отводила к тетке.
Мне у тетки нравилось: там были два брата и сестра. Все старше меня. Но мать оставляла меня там очень неохотно: вечером я не соглашался идти домой, кроме того, она не хотела обременять их «еще одним ртом».
Как-то весной в теплый день мы пошли с матерью на вокзал. Там у длинных деревянных столов всегда можно было купить что-нибудь поесть. Чаше это были вареная картошка и соленые огурцы, еще капуста. Продавали лепешки и жадно ловили любую новость у военных, хотя те сами мало могли что сказать: эшелоны—в большинстве своем — шли на запад. В поездах, идущих на восток, если и были военные, то обычно тяжелораненые. Они на остановках не выходили.
Женщинам при виде бодрых и здоровых солдат становилось легче, они уносили с перрона не столько потертые рубли, сколько возродившиеся надежды.
Мы с матерью принесли молоко в трехлитровом бидончике. Пока она наливала его в кружки, банки или котелки — молоко выпивали тут же, у столов,— я прошел вдоль ряда. Раз и другой, потом еще... Не выдержал, подошел к матери, зашептал:
— Ой, сколько сегодня много лепешек продают!
Бидончик ее уже опустел. Деньги, наверное, нужны были для чего-то другого, но она сказала:
— Купи себе. Тут как раз на лепешку, — и протянула мне целый ворох измятых бумажек.
Очередной эшелон ушел. Перрон обезлюдел, остались только женщины у столов. Я впервые шел покупать. Все взгляды устремились на меня. Деньги, крепко зажатые в ладонях, вспотели. Мне трудно было идти, а еще труднее — остановить свой взгляд на той лепешке, что сейчас будет моей... Длинный ряд...
Видеть мой голодный взгляд женщинам оказалось невмоготу. Первая же, что продавала лепешки, не выдержала, сказала дрогнувшим голосом:
— Возьми, сынок.
Я положил скомканные бумажки на темные потрескавшиеся доски и — взял.
Лепешка была теплая, большая и тяжелая. И еще она пахла. Запах ее удивительным образом враз объяснял все то, чего я не мог знать о настоящем хлебе.
Я шел назад медленно-медленно, откусывая от лепешки по кругу — так, казалось, она почти не уменьшалась. Но когда я подошел к матери, в руках у меня — я это хорошо понимал — оставалось меньше половины. Лепешка была до того вкусной, что я с трудом преодолел желание съесть ее всю, но я уже знал, что лепешка эта и была тот самый хлеб, о котором вздыхала мать.
— На,— остаток я протянул ей.
Но она не взяла, сказала только, мельком взглянув на кусок:
— Совсем ржаная. Там есть белее.
— Нет, мама, очень вкусная — возьми, — и откусил напоследок еще чуть-чуть.
Тут я вдруг увидел, как она судорожно напрягла горло, чтобы сдержать глотательное движение. Справилась с собой, сказала, как всегда:
— Ешь сам. Я не хочу.
Я не знал, что делать. Отступил в сторону и встал. Щеки мои горели. Лепешка жгла руку. Я как-то враз осознал то, что смутно чувствовал и раньше: когда я съедал хлеб, предназначенный нам двоим, мать отказывалась от своей доли не потому, что была сыта или хлеб ей не нравился...
Слезы против моего желания накатились на глаза, комом застряли в горле. Я с трудом сдерживал рыдания. Поднес руку к горлу, лепешка коснулась моих губ и... я не заметил, как снова начал есть ее, откусывая понемногу, по краю, как делал это только что.
— Пойдем, сынок, домой. Ну-ну, не надо. Ты что — обиделся, что я сказала, будто лепешка плохая? Ешь. Нравится тебе — и ешь.
Загрубелая ладонь ее ласково гладила меня по голове, и от этого приятного прикосновения и слов ее мне стало лучше, ком в горле растаял и побежал из глаз слезами — по щекам, на губы...
С тех пор так и осталось навсегда в моей памяти: ничего вкуснее соленого хлеба в мире нет.
Одной рукой я ухватился за два пальца материной руки, а другой — крепко держал остаток лепешки, которая становилась все меньше и меньше.
На следующий день мать принесла домой хлеб и — как обычно — положила его на стол передо мной. Хлеб был сухой. Я такой любил меньше, чем сырой, хоть мать и говорила, что он — лучше. В нем была шелуха от овсяных зерен, перемолотая, но достаточно крупная. Она колола десны и горло. Но тогда я даже был рад этому: мне легче было не съесть «колючий» кусок, чем сырой,
— Отрежь мне,— попросил я мать.
Она посмотрела на меня и сказала:
— Ешь весь.
— Не хочу. Я такой не люблю.
Может быть, после того, как я попробовал лепешку, она поверила мне. Она взяла нож и отрезала от куска тоненький, почти прозрачный ломтик, остальную часть подала мне. Крошки со стола она бережно собрала в ладонь, ладонь поднесла ко рту. Я быстро расправился со своей долей, запил ее молоком.