Изменить стиль страницы

К тому же раздуло Марью, страшно было смотреть.

Думали бабы: "Двоешки! Непременно двоешки!"

- Чтой-то, Марьюшка, как тебя расхлестнуло?.. - шептали они Марье при разговоре, оглядываясь, нет ли поблизости мужика, когда та выйдет под вечер на середку и присядет на завалинку вместе с другими. - Смотри: так ли у тебя все, как надо?..

Марья же тупо улыбалась распухшими губами и охорашивала передник на страшном животе, видно, что баба что-то таит или сама еще хорошенько не знает…

- Бог милослив, бабы!

Всегда она с этим ответом потуплялась и прятала от баб глаза - словом, никому не проговорилась, что ходит к ней с памятного дня пономарь с того света и в поминовение своей грешной души носит просвирки.

На том самом месте опять стоит чучело, не насеешься иначе гороху на воробьев, только Марье проходу не дает и во сне даже снится, и Марье это теперь даже не страшно, потому что хоть и хороший старик Михайла, и сила к нему бог весть откуда вернулась, но борода у него как кострика и набивается в рот - не продышишь, а у пономаря была бородка аккуратная и зубы в бороде как частокол…

Сама Марья не знала, с чего она так затяжелела, уж не от мертвой ли присухи у нее так раздуло живот, мучилась сама втайне ото всех и часто плакала, прислонившись где-нибудь за печкой в темном углу: с таким разговором к людям не выйдешь…

Но раз в самую полночь, когда в утробе сильно под ребра колотнул ножкой младенец, не утерпела, подкатилась к солдату в Михайловом виде и зашептала ему в ухо:

- Михайл… а Михайла?..

- Что тебе, дура?..

- Откуль у тя сила?..

- А что тебе знать?..

- Бабы смеются!

- А пусть их смеются: смеются все лучше, чем плачут!

Повернулся от Марьи на другой бок и снова захрапел, а поутру, еще рук не сполоснул, сильно прибил:

- Корове помои, а бабе побои: обе сыты и будут!

Но Марью, видно, вконец одолели расспросы и свое любопытство, отступу нет никакого: скажи да скажи!

- Дура, - не выдержал солдат перед бабой, - кажная овчинка пялится на лучинку, чтобы годнее была!

Только и всего: догадывайся как знаешь!

Марью такая загадка не удивила ничуть, Михайла и обо всем-то говорит не напрямик, а вроде под титлами, и так можно его понять, а можно, если подумать, и по-иному догадаться!

Мало же удивившись и ничего не увидя в этом ответе худого, Марья, конечно, проболталась по глупости бабам, а те затрещали и понесли на хвостах на разные лады пересуды, что Михайла - где уж и у кого уж - бог его знает! - добыл такую лучинку, с которой ни один старик не удаст молодому.

- Старый конь борозды не испортит, - смеялись на них мужики.

Положим, хорошая старая присловица, которую, может, и придумали бабы, но всего смысла ее не понимая, потому что с пашней не свычны, да и пахать дело не бабье: напахать-то напашут, а какой вот тоже вырастет хлеб?..

Глава вторая

МИРСКОЕ ДИТЕ

ПОТЕРТЫЙ ЦЕЛКОВИК

Мужики в то время совсем не знали цену деньгам…

За золотой рубили небольшую избу, за рубль можно было купить яловую корову или в крайности годовалую телку… да что там изба или корова: у всех еще на памяти была недавняя крепость, когда самих-то мужиков оспода продавали по елдаку за вязанку!

Словом, мозоли у мужиков тогда еще, по примете, не чесались к получке, а серебряные деньги только к слезам во сне снились бабам, на руках же и в кошелях, да и в кадушках у скопидомов где-нибудь на дворе под соломой были больше серые деньги: гроши да полушки, семитки да пятаки!

Простаки были, одним словом!

Да, по правде сказать, без денег было, может, и лучше, потому что, чем больше денег в руках, тем больше их надо, справлялись, земля хлеб родила, а бабы ребят, так все и шло по порядку.

Одева была посконная, ткали бабы с такой крепостью, что никакая работа не брала; обутке же никогда не бывало износу, потому что росла тут же за тыном: в лесу от липового заросленника под елками пройти было трудно, не говоря уж про корьевой бредовник…

Липовые полусапожки… фасон им известный!

Стали его забывать!

В лаптях теперь ходит только Дирбинь-Калуга да Рязань-косопузка, а у нас еще с люльки приучают к сапожному рукомеслу, и вся округа пропахла лаком и политурой: мужик теперь так у нас пристрастился к кусту, что на землю смотрит сквозь пальцы, привык к сидячей работе и в церкву и в трактир в фартуке ходит!

В те же поры сапогов, может, и в заводу не бывало.

Один только Фока, когда пришел из-под турка, принес на одной ноге сапог казенного образца: весил он без малого десять фунтов и был промазан по стельке не клестером из белой муки, а синей глиной, из которой выжигают горшки!

Раньше думали, что, чем тяжелей, тем лучше!

Потому, может, и жизнь по этой ошибке была тяжела…

Зато и крепка: в бога верили крепко, а чай пили с репкой!

Значит, каково же было у всех удивленье, когда бабы, принимая на руки Михайлова младенца, нашли на нем на тесемке целковик, правда, столь уж потертый, что какой на нем значился царь, так и не разобрали…

Потом уж догадались, что это за князь мира был на нем отчеканен…

Случилось это все как…

Когда пришло Марье родить, ее разнесло на постели как гору.

Действительно, было страшно на бабу взглянуть: с третьего месяца начало дуть и к концу так раздуло, что ни лечь, ни повернуться.

Глаза у Марьи замертвели, ввалились, чашку в подглазницы поставишь, а горят, как жаровни, щеки натянулись от крика, и в животе все время булькает - бывает такая родовая водянка…

Произошло же это неразрешенье в родах, как объяснила всем Секлетинья, главная наша повитуха, славившаяся на десять верст легкой рукой, от застоялой Михайловой плоти.

Первая Михайлова жена была неродиха, значит, Михайлов покон зря в пустой утробе у нее пропадал, а тут попал в непорченую кровь и сразу за все года отрыгнул… Думала-то, конечно, про себя совсем по-другому: дескать, батрак! Всему он причиной! Но прямо, как и все, говорить опасалась, вякнешь на благой час, а он и перекинется на тебя и в животе, не сплошь Марьи, будет булькать, а если того хуже, как в болоте, заквачут лягушки.

Немудрено, что после этой опаски никто не шел принимать.

Так и мучилась одна…

Схватило ее в конце шестой недели в великом посту и не отпускало до самой страстной, пока в субботу, в самый звон, когда все старые и молодые сбираются в церкву, не опросталась безо всякой помощи и пригляда: такой вышел толстоголовый младенец, всю утробу Марье выворотил наизнанку, потому что, когда коснулось на другой день дело, Марью нашли то ли мертвой, то ли в полном беспамятье, в чем трудно было тогда разобраться.

Так и не поглядела бедная баба, кого же это в такой муке зародила на свет…

Солдат же в Михайловом виде, как только начало Марью корежить, совсем сшибся с толку: всю округу избегал, все просил прийти да помочь, жалостливый такой оказался, кто же мог подумать, что это совсем не Михайла, а… вид Михайлов, да званье, да эта самая палочка, за которую Михайлу прозвали Святым…

Так никто и не нашелся, кто бы встрел в это дело.

Солдат чего только ни сулил: шубу с себя снимал, медяки совал целой горстью, приманка, конечно, большая, но страх перед батраком пересилил: никто не пошел!

В лицо, конечно, ему ничего не говорили, хватит ли духу сказать, к тому же на страстной, когда в церкви начинали читать страсти, многим батрак проявлялся, правда, не в человеческом виде, а в образе облого зверя: облыжный зверь, значит, ненастоящий!

*****

В субботу перед последним концом солдат прибежал в десятый раз к Секлетинье, а та как раз дотапливала печку и собиралась поспеть к самому звону.

- Склетинья! Сделай божескую милость, - упал перед ней солдат на колени, - я тебе, - говорит, - целковый принес! Берег, как килу, а тут возьми ради бога, только младенца прими!