Всё было готово. Хозяйка собирала мне в дорогу еду и просила то одно, то другое не забыть передать своим родственникам и знакомым в Персии. Молилась, чтобы Бог помог мне. И она, и её муж любили меня как родного.
Это был последний вечер под их кровом. Сердце моё ныло и что-то подсказывало мне. А я не мог ничего понять. Я не знал, что мне делать: жалко оставить людей, с которыми сроднился, оставить всех знакомых — привык я к ним. И оставаться не могу, и опасаюсь, что один иду, без старика, и что-то толкает меня внутри: «Иди скорей! Скорей! Пока не поздно».
Рано утром выйду. За день пройду лес, доберусь до гор и там буду ночевать…
Последнюю ночь я спал под навесом сарая. Было уже темно. Пошёл дождь.
Мне не спалось. Я вскакивал, Меня тянуло идти в лес сейчас, а не утром. Я почти готов был встать и отправиться в кромешную тьму и дождь. Больше не было ни страха, ни рассудка. Сила, влекущая меня, никак не хотела подчиняться рассудку. Я был близок к тому, чтобы в ночной тьме, вытянув вперёд руки, нащупывая мокрые стволы деревьев, всю ночь пробираться наощупь, лишь бы уйти скорее туда, за синие горы, в чужую страну! И это было нечто большее, чем страх или безумное желание. Моя душа рвалась куда-то, а я не знал того, что знала душа.
Долго я не мог уснуть, то вскакивал, то снова ложился. Наконец, обессилел и впал в забытьё.
И вижу сон: будто еду я в свадебной коляске, как жених к невесте. Разодет и с цветами, а по бокам у меня сидят шаферы. Лошади несут быстро. Шаферы перевязаны по плечам цветными лентами и полотенцами. И я сижу в середине, как подобает жениху, апо бокам «бояре» да «дружки».
Радостно мне, и вижу себя совсем молодым, девятнадцатилетним… Вот лошади стали замедлять бег и пошли совсем тихо, шагом: песок попался на пути, и тяжело лошадям стало. Все слезли с коляски, чтобы лошадям было легче, а я сижу, как важный хозяин.
Потом вдруг вместо лент и цветных полотенец (по украинскому обычаю) на плечах моих провожатых появились винтовки, и люди шагают подле коляски вооружённые… Затем один из них сказал бранное слово и сильно ударил меня под бок прикладом. От этого удара я проснулся…
И правда: когда я проснулся и открыл глаза, возле меня стояли четыре вооружённых человека. Два в зелёных фуражках пограничной стражи и два в малиновых, войск ГПУ. И действительно один из них меня ударил, но не прикладом винтовки, а рукояткой нагана в бок. Другой закричал: «Руки вверх!»
Обыскали. Я успел надеть брезентовый пиджак поверх нижней рубашки да чувяки из лёгкой кожи, другой обуви у меня не было. Вывели за ворота. Шёл дождь, Наганы держат над моими висками.
«Ну, — говорят, — попался, мы тебе покажем дорогу за границу!»
Теперь, думаю, всё кончено! Всё узнали!..
Когда они везли меня на дрожках под наведёнными наганами, я вспомнил свой сон. Лошади бегут, а я, как жених, сижу посередине, тесно прижат плечо к плечу. Вместо страха, может, это и было от страха, — впал я в такое состояние, что мне было всё безразлично: что будет — то будет. Даже в сон клонило. А всё тело моё стало мне в те минуты печали — ненавистно. Противно было чувствовать своё тело, и то, что дрожь пробегает по нему, и что промокли от дождя ноги, и обручем стягивает сердце. Невыносим я стал сам себе и желал, чтобы сию же минуту меня убили.
Я боялся, но боялся не смерти, а самих рук палачей, мучения и пыток, а смерть мне казалась в ту минуту — счастьем, избавлением от всего.
Я сижу между чекистами, а тела своего не чувствую, словно одеревенело. Один из них что-то меня спрашивает, а я не могу ничего ответить. Потом конвоир толкнул меня в бок, и я как бы проснулся, хотя и не спал: «Что у тебя ещё есть?»
Я ответил, что нет у меня ни золота, ни оружия, — одно тело.
Смеялись, грозили… Я молчал. Колено охранника прижато к моему колену, и я чувствую струящееся от него тепло. Вот сидят близко два человека, и тела наши чувствуют друг друга, а что у кого на сердце, в голове и в самой душе, — не знаем. Знает ли он, сколько у меня горя и мук проносится в душе? Нет, и не чувствует. Как же может быть одна душа и одно сердце у людей? Два живых человека, одной крови со мной сидели по бокам. Такие же простые крестьяне, как и я, Мне хотелось обнять их и сказать: «Давайте помиримся, братья! Не будем мучить друг друга! Простите меня…» И если бы я послушался порыва своего' сердца, то «братья» за мой простой христианский порыв, даже и не задумавшись, обрушили бы на меня рукоятки своих наганов, заткнули бы рот и сдавили бы горло…
Скачками и путано проносилась в мозгу моя жизнь, и каждая мысль оставляла после себя на сердце что-то тяжёлое, как камни…
Меня привезли в ГПУ. Допрашивали, били. Побоями хотели принудить меня сознаться в таких политических преступлениях, которые с моей головой не только невозможно было совершить, но даже и понять. А когда я не мог отвечать на их неслыханные вопросы, молчал или приходил в полное замешательство, то следователи кричали, что я притворяюсь дураком и не хочу сознаваться. И опять пытали и мучали…
Это были, конечно, люди, как и все мы, но в минуты допросов и пыток нельзя было себе представить, что у таких людей есть душа, сердце и совесть. Представить же, что у этих людей есть матери, которых они любят, дети, с которыми они играют, друзья, грусть и любовь — было совершенно невозможно. Это были какие-то страшные существа, одержимые бесом ненависти, существа без капли человеческого. Это была даже не шайка разбойников, ибо разбойники имеют свой закон, милосердие, чувство дружбы и жалости. Их нельзя было уподобить и стаду волков, напавших на овцу, ибо волками руководит не злоба, а голод. Не человеческим от них веяло, а чем-то бесовским. Это были бесы во плоти и в людской одежде. Те бесы, которые везде и всюду говорят, что они пекутся о народном и человеческом благе и призваны историей спасти человека от угнетения. А если это были и люди, то становилось ещё страшнее от мысли, что во имя, якобы, защиты всего угнетённого человечества кто-то смог воспитать их души в звериной ненависти к другому человеку.
Я совершенно не понимал, как можно было истязать и подвергать таким пыткам человека, вся вина которого только в том, что он замыслил отправиться через горы в соседнюю страну, находившуюся в полном мире и дружбе с советской Россией? Я не призывал к мятежу против власти безбожников, не предавал анафеме «вождей революции», я хотел только покинуть страну, где жить дальше мне было страшно.
Они же истязали меня с таким бешенством, словно я в одну ночь убил всех их детей, жён и матерей — и попался им в руки. С ненавистью, жадностью и со злорадством набрасывались они на меня, и всякий из них старался причинить мне боль: один руки вывёртывал, другой ударял сапогом, как бьёт жестокий человек лошадь, третий бил кулаком… Поднимали и били об пол так, что у меня все внутренности обрывались, и кровь хлестала изо рта и носа… И всё сопровождалось страшным извержением кощунственных, похабных, богохульных слов и угроз. Со злобным ехидством называли меня «пророком», «апостолом», матерились, насмехались над моей верой в Бога; говорили, что теперь уж мне не уйти из их рук. Кричали, что не дадут мне есть до тех пор, пока им не передаст корм «твой буржуазный Бог». А один всё говорил, что тогда даст мне кушать, когда я признаю Ленина богом и помолюсь ему. Но уши мои плохо слышали слова их, от избиений я почти оглох. Глаза мои были залиты кровью, когда я лежал на полу, и она текла из носа и рта, и я плохо видел, На ногах держаться я уже не мог. Меня удерживали двое палачей, пока третий издевался, но боли я не чувствовал. Только внутри как будто что-то обрывалось и оседало. Тело моё оцепенело, и хотя бы на куски меня разрывали, мне было всё равно… Потом уж не помню, как меня вели куда-то, но, чуял, открыли в темноте дверь; пахнуло сырым, холодным воздухом погреба, и меня толкнули туда, как в бездну. И всё было смутно, как во сне.
Меня ударили каблуком или прикладом винтовки в поясницу так сильно, что я полетел кувырком и уткнулся прямо в колючую проволоку. Руки были простёрты, поэтому они и лицо пострадали больше всего. С трудом выпутался я из проволоки. У самой двери в этой тёмной яме нащупал клочок каменного пола, свободного от колючей проволоки, но он был так мал, что можно было только стоять или сидеть, скорчившись. Меня так сильно клонило ко сну, что я не мог больше бороться. В подвале было мокро и холодно, как в леднике, но мне было всё равно. Я устроился на корточках у двери, на каменной плите или ступени. Места было так мало, что чуть наклонишься — и уже лезет в лицо и колет тело колючая проволока. Я обхватил колена руками, зажав пальцы меж пальцами, чтобы сидя не клониться назад, но пальцы выскальзывали. Я потрогал — рука была в крови, и я нащупал большую рану между большим и указательным пальцем. Я подумал, что большой палец совсем отвалился, но он ещё держался, а боли я не чувствовал. Тело моё не испытывало боли. Кровь лилась со лба на глаза и губы. Я вытер руки о куртку, а рану прижал к губам, Меня клонило в сон, Я свесил голову к коленям и сразу же погрузился в глубокое забытьё…