Так Казаков начинал писательский путь.
А когда через десяток лет с блеском утвердил свое имя в литературе, давние неудачи воспринимались куда спокойнее, и о тех же редакциях в наброске «Автобиографии» (1965), который публикуется в сборнике, он уже вспоминал по-доброму.
Автобиографические наброски и выдержки из дневника 1949—1953 годов, открывающие сборник, отчасти как бы восполняют собой начальную главу не написанной Казаковым автобиографии. К сожалению, впоследствии сколько-нибудь систематических, постоянных дневников Казаков не вел, хотя, когда требовалось, принимался за них с энтузиазмом. Так, в июле 1956 года, в дни студенческой практики, он завел «Дневник пребывания в г. Ростове-Ярославском и окрестностях». В период своих северных поездок тщательно фиксировал путевые впечатления, послужившие затем основой для «Северного дневника». Живя в Абрамцеве, вел фенологический дневник. И помимо всего этого время от времени заносил в разрозненные записные книжки мысли по поводу возникавших у него сюжетов, делал там психологические зарисовки, анализировал причины своих литературных промахов и т. д. При всей скупости подобных записей они представляют неоценимый материал для изучения биографии писателя, для выяснения истории создания его произведений, для правильного истолкования его творческих принципов.
2
Как обмолвился Казаков в дневнике 1949—1953 годов, многое из задуманного им уже тогда оставалось в набросках. Он был щедр на замыслы, они одолевали его, хотя иной раз и вовсе не ложились на бумагу. Недаром Казакову в конце жизни казалось, что сделал он по сравнению с задуманным слишком мало.
Это особый разговор — замыслы Казакова. Были среди них такие, которые он лелеял десятилетиями, не приступая к ним вплотную: например, книга о Бунине. Были замыслы, что называется, мимолетные — о них он скоро забывал. Но, пожалуй, самым значительным из всех следует считать замысел повести «Разлучение душ» («Две ночи»), мучивший писателя буквально до последних дней, — замысел, который был навеян воспоминаниями о военном детстве, о Москве 1941 года.
В 1959 году Казаков писал В. Ф. Пановой: «Я в Москве был всю войну и уверен, что война в огромном городе имеет особенный привкус, особенную страшность, потому что, когда миллионы людей катастрофически падают из нормальной жизни в ненормальную, это что-то более гнетущее, чем взрывы бомб и снарядов в поле, в лесу, по деревням, словом — война пространственная. Да, когда большой город погружается во тьму, а дети в муках сравниваются со взрослыми, это потрясает».
В этих словах — зерно той общечеловеческой проблемы, которая волновала Казакова, когда он примеривался к своей повести.
В 1962 году, отвечая на анкету журнала «Вопросы литературы», Казаков говорил: «Со страхом и надеждой я приступаю теперь к антивоенной повести. Вот, кстати, важная проблема, может быть, самая важная сейчас, и страшно, что можешь написать об этом недостаточно сильно. Как я хочу написать об этом честно и сильно!»
Тогда же, в 1962 году, он рассказывал В. Конецкому в письме, что повесть «очень выходит необычная — с философией, прошлым, настоящим и будущим и называется так: «Возраст Иисуса Христа». Герою теперь тридцать три года, герой этот, — признавался Казаков, — в большой мере я. О ком же писать кроме?»
Насколько можно судить по авторским высказываниям разных лет и по сохранившимся наброскам, сюжетной пружиной повести служило сопоставление двух ночей. Первая заставала героя тринадцатилетним мальчишкой, она была «полна страхами, плачем, горем и великим мужеством», вторая — в назойливых, повторяющихся снах — настигала его через двадцать лет. Перебирая в памяти события своей недолгой жизни, казаковский герой жаждал подвести итоги ее, понимая свою нынешнюю силу и «свою ответственность перед судьбами людей».
Как выстраивается сюжетная канва повести? Какова ее внутренняя логика?
Действие начиналось июльским вечером 1941 года, когда на крышу арбатского дома, где-то возле Вахтанговского театра, поднимались на ночное дежурство жильцы. Их было четверо: Василий, простой работяга (в одном варианте — заводской токарь, в другом — местный водопроводчик), грубый, себе на уме, бывалый парень; татарка Фаина (Таисья), дворничиха дома, маленькая, смуглая и тонкая, счастливо влюбленная в Василия; восемнадцатилетняя циркачка-мотогонщица Лена (Вероника), известная всему Арбату, девушка с «ангельски красивым лицом», с недавнего времени учившаяся на курсах медсестер; и музыкант, виолончелист Дима (Элигий). Они были совсем молоды, войну воспринимали как «войну вообще, для всех, для других», каждый не сомневался, что он-то уцелеет вопреки любым напастям. Они были молоды — и все-таки взрослые, а пятым на крыше оказался мальчик Коля — «мальчик как мальчик, с розовыми, пламенеющими на свету ушами, с белобрысой челкой и тем неопределенным цветом светлых глаз, с их трудно постижимым, переменчивым выражением, какие постоянно встречаются у ребят его возраста — а ему было тринадцать лет».
Такова расстановка героев повести в первом эпизоде, а сам эпизод этот: бомбежка, во время которой Коля вместе со взрослыми, превозмогая страх, тушил зажигалки и чуть было не погиб, а мотогонщицу Лену скинуло с крыши. Безвольное, мертвое тело Лены на битых стеклах дымного двора, раненые на Арбате, мать Коли, обезумевшая, бросившаяся к нему с «хриплым, чужим криком», поверив было, что он убит, что «понесли сыночка», — эта страшная картина навсегда врезалась в Колину память, и ощущение пережитого кошмара легло роковым бременем на всю дальнейшую жизнь.
А двадцать лет спустя, — когда его уже величали Николаем Петровичем, он был давно женат и его сын Петя очень напоминал собой того Колю, «ушедшего навсегда во тьму времен»; когда по поводу своих тридцати трех он обычно слышал: «О! Возраст Иисуса Христа!» и почему-то стыдился, понимая, что не совершил еще ничего легендарного, — посещали казаковского героя сны, неумолимо возвращавшие его в ту июльскую ночь над Арбатом. Ему снилась война, только другая, атомная, — опять опускалась вроде бы та же ночь, и надо было бежать куда-то; он метался, люди в подворотнях сдавливались, как под гробовой крышкой, и над городом — это даже была не Москва! — вспыхивала и «заливала все вокруг невыносимым зимним блеском» атомная бомба...
После таких снов Николай Петрович обычно окидывал взглядом всю свою жизнь, беспорядочно думал и о прошлом, и о том, что случилось неделю назад, — он «будто бы поднявшись, как космонавт, над Землей, а она перед ним поворачивается, и он, когда надо, сразу приближается и рассматривает пристально ту или другую картину, тот или иной день. Но сперва он все-таки вспоминает ту далекую ночь на крыше, а потом пути всех, кто там был тогда. Он знает, что Т. убит под Вязьмой и В. убит на Карельском фронте, а Ф. умерла в Ленинграде, она в августе уехала в Ленинград и умерла там».
Почему они погибли? Кто виноват в этом?
Авторские размышления в набросках повести подсказывают, что проблема вины за гибель людей на войне понималась писателем масштабно, в плане социально-историческом, и тут характерны рассуждения Казакова о фашизме: «И я подумал о фашизме, не о фашистах, которые жгли, стреляли, тащили женщин к себе в постель, пили, сходили с ума, стрелялись, которые были потом убиты, расстреляны, повешены, многие из которых упали, захлебнувшись своей кровью, на нашу землю — я думал о самом высшем фашизме, о человеке, который, достигнув власти, все подчиняет себе. Это не бесчисленные зеленые солдаты шли на нас, это он их гнал, угрожая расстрелом. Это не генералы и штурмбанфюреры творили зло, — зло творил он, он дорвался до власти, он постепенно обожествил сам себя, он стал над нацией, над человечеством. Ничто не делалось помимо его воли, никто не мог решить за него. Как бы ни были крупны остальные фашисты, они могли в лучшем случае советовать ему, соглашаться с ним, исполнять его волю, подсказывать ему. И чем лучше они советовали и исполняли, тем они все возвышались в его глазах и в собственных. Но не они были главное зло, а главное зло была система. Та система, при которой мог зародиться, подняться и существовать он, во веки веков, пока жив, пока живы его солдаты, его исполнители».