Изменить стиль страницы

Лоранд, пожалуй, больше во власти не собственно детских, но романтически наивных — крайних, «максималистских» — иллюзий. В этом смысле Деже, хотя и преклоняется перед идеалистом-братом, кажется порой словно житейски выше, «взрослее» его. Вместе с тем переживания Лоранда, кроме романтической приподнятости, покоряют и человеческой естественностью: той неумолимой, но само собой разумеющейся простотой, с какой они вытекают из его отчаянного положения.

Романтиков влекли беспредельные и запредельные желания, порывы. Йокаи же ставит им вынужденный, не зависящий от нас предел. С грустным и нежным, но здравым сочувствием, навеваемым собственными раздумьями патриота, показывает он, что как-никак, а жизнь, силы человеческие не безграничны, не бесконечны. И безоглядная верность Лоранда данному слову, сама по себе возвышенная, благородная, выглядит поэтому несколько ригористичной, ибо расходится с реальными возможностями, истинными велениями жизни. Жертвовать всем — любовью, счастьем, будущим, не только своим, но в известном смысле и общего дела — в угоду явной, даже вызывающей садистской прихоти подлеца? Для которого вырванное обманом слово — лишь предлог ещё и ещё помучить, насладиться добровольной агонией?

Этой дилеммой, несовместимостью иллюзии и реальности обусловлены метания Лоранда, который в конце концов душевно надламывается, отворачивается от всего, опускает руки. Стараниями Деже предатель Пепи Дяли выведен на чистую воду, посрамлён. Но страдания были слишком долги, жертвы слишком велики, груз их непомерен. И не только для одного Лоранда и других патриотов из рода Аронфи, которые тоже сламывались под гнётом противоречия между целями, устремлениями и разошедшейся с ними действительностью. В историческом вакууме прошлого столетия, когда, после 1848 года, в Венгрии не народились ещё новые общественные силы, на которые можно было бы опереться, покончил с собой известный реформатор предреволюционной поры Иштван Сечени. Душевным расстройством заболел выдающийся поэт-романтик Михай Верешмарти. Особая чувствительность и впечатлительность, повышенная ранимость, тонкая душевная организация Лоранда и его предков, таким образом, особенно многозначительна. Помимо тупой беспощадности австрийского гнёта, жребий их словно напоминал о некоторых особенностях национального характера. И одновременно гласил, предупреждал о тем большей насущности какого-то трезвого и разумного, не самоубийственного человеческого и общественного выхода.

Выхода, но — не отступления. В этом смысле очень важен мотив возмездия, справедливой кары, проходящий через роман от начала до конца. Ни писатель, ни поверенный его чувств, до известной степени — второе «я», Деже, ни на минуту не сомневаются в необходимости отмщения. Ибо это не просто лишь правило дуэльного кодекса, романтический долг дворянской чести — или даже религиозный канон («аз воздам»). Это прежде всего наша святая обязанность перед собой и остальными, общий опыт настоящего и завет будущему во избежание новых преступлений. Возмездие, наказание в романе — не привилегия одиночки, который в романтическом обличье какого-нибудь графа Монте-Кристо является из прошлого и удаляется обратно в неизвестность, в своё гордое самолюбивое изгнание. Возмездие у Йокаи — выдвигаемая естественным ходом событий общеобязательная нравственная, гражданская заповедь, которая осознаётся и непреложно принимается всеми, от Лоранда и бабушки до самого Деже и другого его дядюшки, строптивого безбожника и нечестивца Топанди.

Именно непосильность возмездия для одного, а не какая-либо «религиозность» парадоксально отражается в нотках некоторого фатализма в романе. Действующие лица иногда словно бы и впрямь готовы положиться на волю провидения, усмотреть в провале козней руку всевышнего («все под богом ходим»). Но мы-то видим, что всё свершается по логике самих вещей, прослеживаемой художником. Ощущаем и постоянную дистанцию между ним и героями. Он от души жалеет, например, бедную, мятущуюся Ципру, которая жаждет участия, свободы, света и терзается своим униженным положением в доме Топанди. Но, повествуя о просьбах девушки научить её молиться, в которые облекается тоска по чему-то высокому, писатель тут же мягко замечает: «О, блаженное чувство, …когда молитва услышана. Блаженны, кто в это веруют!» И даёт понять, что молитва — вообще лишь условное словесное выражение теснящихся в груди, жаждущих излиться порывов, стремлений подняться выше, стать чище, лучше.

Точно так же и вера Лоранда, как и обращение в неё Ципры, Топанди под конец романа, не узкорелигиозны, не конфессиональны. В вере для них сливается, по собственным словам Йокаи, «всё, во что только может верить человек». То есть они не столько даже «веруют» (в бога), сколько верят — опять-таки в высшее, в лучшее в жизни и человеке. «Бог» становится в этом смысле как бы лишь условным знаком, синонимом идеальной человеческой устремлённости. И «небеса» — это не рай, а царство осуществлённой мечты. Для Ципры истинный рай — соединение не с богом, а с любимым. Ему, а не богу она и отдаёт навечно свою душу. Для Топанди, который до последнего часа остаётся, в сущности, нераскаянным еретиком, «тот свет» — совсем в духе учения Джордано Бруно о множественности миров — некая ещё неведомая дальняя планета, где вдобавок восторжествовали идеи равенства и вместо холопов сами же «бароны чистят графам сапоги».

Таким образом, «жизнь вечная», загадка которой влечёт и Топанди, и Ципру, — это, по сути, единственно возможная для человека посмертная жизнь в благодарной памяти знавших нас и чтящих за добро людей, потомков. И пусть Ципра простодушно принимает молитвы за какое-то высшее откровение, волшебный ключ к познанию духовных благ, а Топанди позорную смерть своего врага — за кару господню, было бы не меньшим простодушием полагать, будто Йокаи тем самым склоняет читателя к некоему плоско правоверному богопочитанию. За понятиями бога и веры в романе вновь и вновь встаёт не какое-либо «боголюбие», а убеждённое человеколюбие: непреклонно благородная гуманность героев и самого автора.

И в самом христианском вероучении привлекает писателя его, так сказать, неопошленное прасодержание: гуманистическая наивно-коллективистская направленность. Любовь, которая целительней ненависти и управляет нами вплоть до самопожертвования ради общего блага. Добро, которое несовместимо со злом и противоборствует ему во имя справедливости для всех. И не просто справедливости отвлечённо-утешительной, потусторонней, а вполне, реально земной, «посюсторонней», не милующей неправедную власть и её лукавых приспешников.

* * *

Простейшие эти постулаты, общие многим отправлявшимся от раннего христианства нравственным учениям, и в романе Йокаи служат лишь подпочвой самых современных социально-гуманистических идей. Очень насущной для Венгрии и всей разноязычной Центральной Европы была, например, проповедуемая писателем национальная терпимость. Её гуманную суть он стремится пояснить и подкрепить ещё «добрым старым обычаем» обмениваться детьми, столь полезным для улучшения национальных взаимоотношений. Деже на время берут в немецкую семью Фроммов. А их девочка, Фанни, обретает второй дом у его венгерских родителей.

Заповедь терпимости распространяется на цыган, этих давних парий венгерского общества. Сочувствие и понимание встречает у писателя жестокая обида на сословное общество цыгана-разбойника Котофея, при всём неприятии тех полудиких средств — убийств, грабежей, — которыми мстит он за свою обездоленность, за гонения и пренебрежение. И уж вполне законным и естественным признаёт Йокаи брак с цыганкой: вещь совершенно невозможная в глазах его дворянских венгерских современников! Лоранд по-человечески, как к равной, относится к цыганской девушке Ципре, предмету розыгрышей и насмешек собутыльников Топанди, в конце концов предлагая ей руку. Они с Ципрой друг друга полюбили — и это самое главное. Любовь выше разделяющих людей национальных и сословных предрассудков. И сам грубоватый задира Топанди оказывается достаточно свободомыслящ, чтобы во имя любви благословить этот брак — даже во избежание формальных препон удочерить Лорандову невесту.