Изменить стиль страницы

— Гошин! — крикнул я.

— Ну?

— Рассказал бы что-нибудь…

Он ответил минут через пять:

— Нечего.

Мы лежали молча, и кубрик казался странно пустым. Хоть бы боцман вернулся!..

— Гошин!

— Чего тебе?

— Что такое мечта, ты знаешь?

— Земля, — сказал кок.

«До боцманского села, до Великой Пустоши, добираться надо из Архангельска на речном катере по Двине, — вспоминал я. — Пристань маленькая, незаметная. Но пристань — еще не берег. До него минут десять по мосткам, перекинутым с островка на островок над бурым, наполовину затопленным кустарником, над протоками и заливчиками, чистой водой, всегда сморщенной ветром. Мостки неширокие, в две-три доски. Пружинят под ногами.

Просторно там, ветрено и пахнет морем. Далеко видно: и как лиловеет горизонт, когда на море шторм, и как широка Двина. В ней много света — неяркого, северного. А над ней летят приконченные корабельным дымом облака.

Сказка!

Улица в том селе односторонняя. Стоят избы на берегу, смотрят на море. Бревна темные, как лица у поморов, и светлые окна. Избы в два этажа, но кажутся еще выше, потому что окна лишь во втором этаже и прорублены чуть не под крышей. Так надо: когда сутками дует моряка, вода захлестывает не только мостки.

Перед каждой избой — непременно еще домик, но поменьше и совсем без окон. Это бани. На берегу пузатятся смолеными днищами баркасы. На промысел поморы уходят надолго и далеко. Село и назвали Великой Пустошью, наверное, потому, что все мужчины его большую часть года — в море, «на воде».

Дома их ждут жены и невесты — так и до войны было.

И всегда в тех домах чистота. Всегда свежи крашеные полы, белы занавески на окнах, надраены самовары. И в каждом коридорчике, перед каждой дверью вместо половичков — плетеные из пеньки корабельные маты.

Всегда красивы женщины. В их лицах тот самый неяркий, негаснущий свет Севера.

И они ждут…»

Наверху громыхнул ветер. На ступени трапа плеснуло. Не было слышно, как опять захлопнулся люк. Я поднял голову и увидел сапоги боцмана.

Он спустился, снял плащ, фуражку и сел за стол, на то же место, где сидел раньше. Осмотрелся, взглянул на меня.

— Чего не спишь?

Я закрыл и открыл глаза.

Пустошный сидел, опустив голову.

«Страшновато засыпать-то…» — сказал я про себя.

Сразу, будто признался ему, стало легче. Теперь, может быть, и усну.

Боцман что-то сказал и положил голову на руки.

Со светлых волос на полированную доску стола медленно стекала вода.

Вода ревела за обшивкой, за бортом, вода била в днище и хлестала по палубе. Вода хлюпала в кубрике — набралась все-таки.

Я заметил, что голова боцмана мотается. Он спал, сидя за столом.

«…И улица в том селе одна — берег, а на берегу стоят крепкие избы и смотрят окнами в море. И всегда в тех домах чистота, всегда там ждут… Почему мне раньше казалось — берег существует отдельно, сам по себе?»

Пустошный спал, на столе растекалась лужица, и в ней мелькал резкий блик — отражение плафона.

Моря не бывает без берега, моряка — тоже. Моряк тот, у кого корни в земле.

Потом, на пятые сутки шторма, я снова увидел с койки, как боцман сидит за столом, положив голову на руки, и мне показалось, что еще тянется та ночь, что он пять минут назад спросил: «Чего не спишь?» — и сам уснул сидя. (Но я знал: прошло не пять минут. Не одну вахту с тех пор отстоял, скоро опять заступать. Добраться бы только!..

Океан вывернуло наизнанку.

Уже нельзя было различить, когда его рев усиливался или слабел, — рев стал сплошным. Но иногда он становился явственнее и одновременно наступало что-то похожее на тишину.

Это глохли наши моторы.

Выхлопы, придушенные водой, не могли пробиться — моторы задыхались. Корабль задыхался.

На койках медленно поднимались головы.

Моторы стреляли, отплевываясь, — головы быстро опускались.

Минуло…

А через минуту, или через три, или через пять минут все повторялось, и мы, будто по команде, поднимали головы, прислушиваясь, как растет среди рева эта тишина, когда выдыхаются моторы.

Пустошный сидел за столом и голову не поднимал. Даже локти по столу не ерзали — боцман словно припаялся к своему месту, чтобы просто пересидеть всю эту свистопляску.

«Скоро на вахту, — думал я. — Только бы добраться до рубки!»

Мы держали между нашими шестью кораблями микрофонную связь, по рации УКВ. Она стояла в боевой рубке. «Только б добраться!.. А там командир, механик, рулевой. Там потный от моего дыхания зев микрофона, и треск в ушах, и голоса радистов с других катеров: «Вымпел-один, Вымпел-один, я — Вымпел-три. Вас понял. Все в порядке, прием». — «Вымпел-один, я — Вымпел-шесть. Как слышите?»

«Вымпел-один» — это мы.

Боцман поднял голову, достал из кармана свои кировские, посмотрел.

— Пора.

Я выбрался из койки и стал натягивать сапоги.

Лежишь — кажется, что не подняться, а время подойдет — встаешь…

Надел плащ, потом шапку.

Боцман тоже одевался. Плащи у нас были одинаковые — серые, прорезиненные, с пометками «USN» на воротниках. Пустошный обвязал вокруг пояса длинный крепкий линь и молча кивнул мне. Я шагнул к нему. Он обвязал меня другим концом и, проверив узлы, все так же молча стал карабкаться по трапу.

За люком взревел ветер, горький, жесткий, как наждак, и хлынула вода.

Мы пробирались, будто в какой-то черной трубе, — во всем океане только и осталось это место, где еще можно было пролезть, но и сюда то и дело врывалась вода и заполняла все, не давая ни дышать, ни видеть. Было уже недалеко до рубки, когда я не успел перехватить воздуха, захлебнулся и, оглушенный ударом новой волны, не удержался на ногах. В последний момент — руки сами рванулись вперед — наткнулся на что-то и, сообразив, что это сапог боцмана, вцепился в него намертво.

Сапог замер. Может быть, Пустошный пережидал, когда схлынет волна, а скорее всего давал мне возможность прийти в себя.

Потом сапог дернулся. Я поднялся, перебирая руками по голенищу, но штанине, уцепился за плащ.

— Цирк!..

Он еще что-то крикнул, я не разобрал.

Вместе, обнявшись, мы шагнули вперед.

Пустошный втолкнул меня в рубку первым и тут же еще раз сильно толкнул, чтобы поскорее захлопнуть за собой дверь. И я сразу почувствовал вокруг себя пространство, свободное от воды, пахнущее чем-то знакомым, теплое, невероятно, как мне показалось, спокойное, но ничего сначала не видел и никак не мог найти свое собственное дыхание — в горле все еще колом стоял ветер, а в носу, в ушах, даже в глазах воды было полно.

Только кое-как, наполовину вздохнув, я увидел синий расплывчатый свет — это был нактоузный огонь, а расплывался он оттого, что в глазах у меня было мокро. Я согнулся от приступа кашля, зафыркал, чихнул, всхлипнул — и стал дышать.

Снова открыл глаза.

Свет от нактоуза больше не расплывался, он косо ложился на руки штурвальных — вахту несли сразу двое. Я понял, что в глазах у меня не двоится, и окончательно пришел в себя.

Справа от штурвальных стоял командир.

Старший механик сидел, согнувшись над своим пультом, еще правее. На пульте у него что-то слабо светилось.

В глубине рубки мигал зеленый глазок рации УКВ.

Я шагнул туда, к Федору, увидел смутно его лицо.

— Погоди, отвяжу, — дернул меня боцман.

Он стоял вплотную ко мне, дышал тяжело. От него несло табаком.

— Спасибо, — сказал я.

— Теще скажешь, когда оженишься…

— Товарищ командир, разрешите заступить на вахту! — почти крикнул я, вглядываясь в синеватую темноту.

И как издалека услышал:

— Да…

— Все на связи, — сказал Федор. — Через пять минут вызовешь. На-ка, возьми.

— Что это?

— Шоколад у меня остался.

— Да ну его, надоел…

— Бери, — сказал Федор.

Потом они с боцманом ушли.

Я пристроился поудобнее, чтобы меньше мотаться от качки, стал смотреть в зеленый глазок индикатора. Наступила вахта — пришло то особенное ощущение, когда словно шагаешь в заколдованный круг. Теперь все сосредоточилось в зеленом глазке, в потрескивании и шипении эфира, в ожидании и подспудно — в долгом привычном нетерпении: скорее бы шло время!..