Изменить стиль страницы

В великой и страшной революции Россия омылась кровью, в том числе и безвинных мучеников. Целое поколение, испытав страдания, изгнание, а порой и муку смертную было распято на кресте… И те, кто понял вселенский смысл этого наказания, ибо «Господь кого любит, того наказует», искупили, как мне хочется верить, свой «билет в вечность», по выражению Достоевского.

Рыба тухнет с головы. Мы уже приводили на эту тему выдержки из Писания. И наказание Господь начинает именно с верхов.

«Входите тесными вратами: потому что широки ворота и пространен путь, ведущий в погибель, и многие идут ими; Потому что тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их». /Мф. 7, 13–14/

Народ в массе своей — стадо, паства /в том смысле, как употреблено в Писании/, народу, пастве нужен хороший пастырь, как телу нужна голова /Извини, Негатив, за банальность/.

Гоголь не случайно назвал свою поэму «Мёртвые души». Умирали, в первую очередь, верхи:

«Ожесточиться, очерстветь И наконец окаменеть В мертвящем упоеньи света, Среди бездушных гордецов, Среди блистательных глупцов…»

— Александр Сергеевич, — кивнул АГ, закуривая.

— Молодец.

— То есть ты хочешь сказать, что у России протухла голова, причём давно, а поскольку лучшее средство от головной боли — гильотина…

— Ты циник, сын тьмы, но, похоже, недалек от истины. Скажем мягче — стадо без пастыря. Обезумевшее стадо овцеволков…

Клубы серного дыма постепенно запомнили просмотровый зал, и…

* * *

Потрескивают дрова в печурке, от промокших насквозь носков, пальто, варежек, платка валит пар. Запах шерсти, чуть подгоревших, приготовленных мамой сухариков /Яне всегда, когда пишет, надо что-то грызть — сухари, леденцы, семечки/ — и мамин запах, её духи, её неслышные шаги, шуршанье халатика, её молитвенный взгляд.

Тебе уже сорок, мама, ты уже не ждёшь Аркадия Синегина, не завершаешь его диссертации и не терзаешь мужчин недолгой своей красотой. Нынешний смысл твоего бытия — Иоанна Синегина, в валенках и старом байковом платье в муках сражается с выпущенными на волю джиннами. Гибнут простреленные авторучкой слова, строчки, вздрагивают в агонии летящие на пол скомканные листки.

Она очеловечивает джиннов, населяя ими придуманную для Дениса Градова историю. Как же много их нужно — ей никогда не приходилось иметь дело с таким количеством персонажей, и когда уже казалось — нет, не выдержит, не справится — вдруг всё стало на свои места, и на двадцать второй странице они начинают жить своей жизнью, и Яна едва успевает записывать их поступки, размышления, диалоги.

Через пять дней и ночей много лет назад, на восемьдесят второй странице, в восемь двадцать утра, незнакомец оденет свою болонью и уйдёт. Яна поставит точку, доплетётся до редакции, отдаст Любочке для перепечатки рукопись /Павлин должен прибыть к концу дня/ и отпросится у Кости / Хан болен гриппом/ на пару часов отдохнуть после бессонной ночи.

Её разбудит бешеный Любочкин стук в дверь.

— Ты что, сдурела? Этот твой уже давно в редакции, темнеет уже! Ничего себе, пара часов!

И то ли спросонья после тёплой постели, то ли от ледяной струи из-под крана, под которую она сунет заспанную физиономию, но начнётся у неё самый настоящий преддуэльный колотун. Она будет вглядываться со страхом в лицо подгоняющей её Любочки, а Любочка, обычно охотно выступающая в роли критика, как назло будет помалкивать. И, наконец, Яна не выдержит. Ох уж, эти богини-машинистки с великим неотъемлемым правом первого слова!

— Ну, как тебе?

С жалкой заискивающей улыбочкой она ждёт приговора. Любочка, её Любочка, поднаторевшая, поднахватавшаяся всяких литературоведческих терминов и больше всего на свете боящаяся показаться в этом вопросе дилетанткой, вдруг скажет:

— А девчонки говорят, ты не сама писала…

— Какие девчонки?

— Ну наши, — судя по всему, это было мнение самой Любочки.

— А кто же?

— Ну, тебе лучше знать. Да ладно, я шучу…

Но она не шутила. Так же отчуждённо-подозрительно встретят её в редакции. Будто их баловень, любимица, привычная к советам, покровительству, даже к беззлобным тычкам, которыми осыпали порой её неудачные опусы, вдруг в чём-то очень ловко их провела. И, только вчера сшибавшая трёшки до получки, вдруг вытащила из кармана пачку невесть откуда взявшихся четвертных. И теперь всем неловко и не по себе.

Яна почувствует себя одинокой, брошенной и ужасно несчастной. Демонстративно взяв у рассеянно кивнувшего ей Павлина / он был целиком поглощён чтением сценария/ сигарету, она забьется в угол и, пуская дым, не затягиваясь / курить она так и не научилась/, будет ждать, когда Денис доберется до восемьдесят второй страницы. Вся комната будет этого ждать, но не как прежде — на стороне Яны, — а просто наблюдать, как валяют дурака два вражеских резидента на явочной квартире в преддверии неминуемого разоблачения.

А Павлин покажется ей ещё павлинистее и прекрасней. Куртка уже другая — чёрная с золотыми пуговицами, тот же мессершмиттовский шарф, онегинский чуб отливает платиной в нимбе от болтающейся на голом проводе стоваттной лампочки.

Последняя страница, всё. Тишина засасывает Яну как трясина, она ждёт выстрела. Поединок, дуэль. И эти, подружки разлюбезные, жаждущие крови…

— Ну что, Иоанна Аркадьевна, пойдём поговорим?

Кина не будет. Глядя на вытянутые лица зрителей, Яна чувствует себя хоть немного отмщённой.

— Уже седьмой час, все комнаты заперты, — ещё на что-то надеется публика. И тогда Яна встает.

— Можно ко мне, это не очень далеко.

Нокаут. Теперь они окончательно квиты.

Яна ведет Дениса Градова /он сегодня без «Москвича» — потёк сальник тормозного цилиндра/ мимо магазинов «Продукты» и «Промтовары», мимо одноэтажных домишек с уютно горящими окнами, мимо люськиного дома — он совсем покосился, врос в землю — или… или это она выросла? Длинный путь, а идут они лишь мгновенье. Да, так и было — длинный путь к её дому за мгновенье. Денис рассказывает о каком-то приятеле, который может одной силой воли двигать спичечные коробки, но проку от этого никакого, и Денис уговаривает его тренироваться в плане продвижения сценариев через худсоветы и комитеты.

Яна едва слушает. Какое ей, в конце концов, дело до его приятелей, хоть бы они горы двигали. Она устала. Она ещё не знает, что Денис всегда «тюльку гонит», когда выбит из колеи.

Мимо керосиновой лавки, по тропинке, ведущей к дому. Скользко, подморозило. И фонарь, разумеется, не горит. Денис ворчит.

Ну конечно, у нас асфальтов нету, иллюминаций нету и машины к подъезду не подают. И сценариев мы писать не могём, и вообще…

Яна набирает в лёгкие побольше воздуха, чтобы «вдарить словом», у неё не выдерживают нервы. Как вдруг тропинка под ногами кренится, будто корабль в шторм, Яну несёт куда-то вбок — Денис едва успевает подхватить, и их, вцепившихся друг в друга, крутит волчком взбесившаяся тропинка, и крутятся берёзы, и пустая заледенелая скамья под берёзами, и коричневая дверь с ромбами, перед которой они вдруг останавливаются.

— Однако… — взгляд паиньки, у которого в руках взорвалась хлопушка. Негодующе-опасливый — не выкинет ли Яна ещё что-нибудь эдакое. Её душит смех, прямо помирает со смеху.

— Однако, — повторяет он, и передразнивает её смех, и сам начинает смеяться, им на двоих едва сорок, и рушится Берлинская стена, и Яна ведёт Павлина в свою жизнь, через коричневую дверь с ромбами, через чёрное «ничто», по скрипучим деревянным ступеням в их с мамой комнату. Где потрескивают дрова в печи и пляшут на стене жаркие отблески, где светится папина лампа под зелёным стеклянным абажуром, и валяются истерзанные ею страницы под старым креслом-качалкой. И запах маминых духов, и маминых котлет, и она сама, торопливо натягивающая поверх халата свитерок. Мама идёт к соседям смотреть телевизор, чтобы не мешать её серьёзному разговору с режиссёром из Москвы.

И Павлин — невероятный, неуместный, не вписывающийся ни в комнату, ни в ту её жизнь.