Непонятно, но категорично.
Вл. Ленин Горькому:
«Миллион грехов, пакостей, насилий и зараз физических гораздо легче раскрываются толпой и потому гораздо менее опасны, чем тонкая, духовная, приодетая в самые нарядные идейные костюмы идея боженьки».
— В Бога-то Ильич не верил, а вот в хозяина нашего, кажется… Не то, чтоб верил, но прозревал:
«Государство в наших руках, а действовало ли оно в этот год, в новой экономической политике по-нашему? Нет, этого мы не хотим признать: оно действовало не по-нашему. А как оно действовало? Машина вырывается из рук: как будто бы сидит человек, который ею правит, а машина едет не туда, куда её направляют, а туда, куда направляет кто-то. Машина едет не совсем так, а очень часто совсем не так, как воображает тот, кто сидит за рулём этой машины».
А на смертном одре вождь-атеист и вовсе говорил замечательные вещи:
«Я сделал большую ошибку. Меня преследует чувство, как будто я потерялся в океане из крови бесчисленных жертв… Но для нас дороги обратно нет. Чтобы спасти Россию, нам нужны такие мужи, как Франциск Ассизский. Десять человек таких, как он, и Русь была бы спасена».
— В связи с этим вспомнилась цитата из Сергия Булгакова /«На пиру богов»/:
«Не понимаете, что между большевиком и Пушкиным больше таинственной, иррациональной, органической связи, нежели между ним и чаадаевствующими ныне от растерянности или немцем треклятым, грабящим по всем правилам военного искусства? Большевиком может оказаться и Дмитрий Карамазов, из которого, если покается, выйдет впоследствии старец Зосима. А из колбасника что выйдет?» Вдали в вечности что-то гулко ухнуло, пронзительно засвистела в свисток тётя Клава.
— Это ещё что? — встревожился АХ.
— Пушка на Сенатской грохнула. Теперь декабристы наверняка Герцена разбудят…
Вспыхнул свет, и Иоанна снова оказалась в детстве.
Солнце льётся откуда-то сверху помещения. Над головой танцкружок разучивает «Бульбу», отчего с потолка срываются и тоже пляшут в солнечном луче пылинки. Таинственно пахнет книгами. Их вокруг десятки, сотни. Солнце, книги и пылинки, пляшущие в солнечном луче.
Выбирай, — сказала библиотекарша Галя, давняя мамина подруга. Как тут выберешь? Стоят на полках неизведанные миры-планеты. В драной авоське потащит Яна домой города и страны, горы, реки и леса, потащит добрых и злых героев и всякие там волшебные лампы, скатерти-самобранки да ковры-самолёты. А потом — с ногами в отцовское кресло, поближе к печке, в свободной руке натёртая солью хлебная корка… Глотать страницу за страницей, заедая чудеса хлебной корочкой. А от печи теплынь — подкинешь полешко, весело запляшут на стене рыжие отблески-петухи. Серебристо синеет разрисованное морозом окошко, гудит печка, и до прихода матери надо бы успеть вместе с Элли и её друзьями добраться до Изумрудного города.
Яна выбирает книги. Пляшут доски на потолке, кружатся пылинки, страницы, имена героев, картинки — одна другой заманчивей, и уже голова кругом.
— Стихи хочешь?
Яна мотает головой. Стихи она не признаёт.
— А ты прочти-ка:
«Пред ним живая голова. Огромны очи сном объяты, Храпит, качая шлем пернатый, И перья в тёмной высоте. Как тени ходят, развеваясь, В своей ужасной красоте Над мрачной степью возвышаясь».
Конечно, бывают на свете стихи — «Уронили мишку на пол», «В лесу родилась ёлочка», «Как много девушек хороших». Стихи — чтоб петь, заучивать наизусть — стихами легче заучивать. Но книжки в стихах — ерунда, это всё штучки взрослых. Вроде как водили их всем классом в театр — так там на сцене не разговаривали, как люди, а пели друг другу, вообще ничего не поймёшь. Никому не понравилось, только ждали, когда можно будет в буфет. Но тут… Яна читает и видит спящую голову, развевающиеся в тёмном небе перья шлема, пустынную степь. И ползут по затылку мурашки, хотя вроде бы пока страшного нет.
И, сморщась, голова зевнула, Глаза открыла и чихнула…
Поднялся вихорь, степь дрогнула, Взвилася пыль, с ресниц, с усов С бровей слетела стая сов…
Всё видит Яна, будто кино смотрит. Дрогнувшую степь, вспорхнувших с бровей птиц, слышит чихнувшее вслед за головой эхо, ржанье испуганного коня…
Пушкин, «Поэмы». Ладно беру.
— Но ты ведь не любишь стихов, — улыбается Галя.
— Это не стихи, а поэмы.
«А голова ему вослед, как сумасшедшая, хохочет, Гремит:
«Ай витязь! Ай герой! Куда ты? Тише, тише, стой!
Эй, витязь, шею сломишь даром; не трусь, наездник, и меня
Порадуй хоть одним ударом, пока не заморил коня…»
— Разве так разговаривают? — поддразнивает Галя, — Написал бы просто, — «И сказала голова витязю: куда ты, мол, глупый, прёшь? Шею сломаешь». — Просто и понятно.
Мама была жаворонком, Яна — совой, она поняла это лишь потом, а тогда никак не могла уразуметь, почему мать так мгновенно легко вскакивает в любую рань, даже когда за окном темень и мороз, и печка остыла за ночь, нос-то высунуть из-под одеяла страшно, веки невозможно разлепить, а при мысли, что надо встать, одеться, умыться ледяной водой и бежать в школу, мечтается о кори или коклюше — вот уж она отсыпалась!
А мама в это время невесомо проносится то к печи с охапкой дров, то на кухню, откуда уже аппетитно пахнет жареной с луком картошкой, и успевает сделать несколько гимнастических упражнений, растереть докрасна тело шерстяной рукавичкой, плавающей в тазу с той самой ледяной водой…
Зато вечером…
— Яна, я гашу свет.
— Да ещё и десяти нет!
— Я устала.
И всё. Щелчок, темнота. На самом интересном месте приходится закрыть книжку, а сна ни в одном глазу. Мозг, воображение работают вовсю.
И бессильная злость на маму, с койки которой уже доносится посапывание.
С этой злости всё и начнётся. Ах, ты так? Но я тебя всё равно перехитрю! И долгими зимними ночами Яна будет придумывать то, что не успела прочесть, а потом сверять с подлинником.
Это будят чудесная увлекательная игра.
Потом рамки игры начнут сковывать — её герои всё более дерзко отстаивать свою независимость.
Тогда она станет сочинять собственные истории. Ночью, по дороге в школу и из школы, вечером у печки. Длинные, с продолжением, и короткие, в несколько предложений.
Потом ей понадобятся слушатели. Она будет ходить, окружённая малышнёй, и пичкать их королями, принцессами и ведьмами. Пока Андерсен не научит её, что можно сочинять сказки про самое обычное — про швейную иглу, спичку, посуду.
Аудитория её будет расширяться, но никому Яна не признается, что сама придумывает эти байки. Мол прочла в старой книге без титульного листа, найденной на чердаке. Вот и всё.
И придёт день, когда она решится записывать. Нет, разумеется, не эти пустячки про бездомного щенка Кузю, который попадает в Великое Собачье царство, и не про приключения улетевшего воздушного змея. Нет, она решит написать рассказ о войне. Возьмёт ручку, чернильницу, чистый лист бумаги. И задумается. Пусть её героем будет… ну, к примеру, капитан. Надо придумать фамилию этому капитану. Яна огляделась. Стол, стул, окно, стена. Из стены торчит гвоздь.
— Ма, бывает фамилия «Гвоздев»?
— Бывает. Фамилия как фамилия.
«Капитан Гвоздев услышал взрыв» — напишет Яна, и… Тонкая верёвочка — строчка, а дальше — пустота, пропасть. Страшная белизна листа.
Пустота — в ней.
Яна позорно сбежит, бросив несчастного Гвоздева в печь. Панический страх перед чистотой бумажного листа завязнет в памяти, как осколок этого самого снаряда, взорвавшегося неподалёку от злополучного капитана.
Ещё она вернулась в памятный день 47-го, накануне Первомая, ехала вместе с другими ребятами в маленьком тряском автобусе. Всё в этот день было удивительным — и то, что Яне досталось счастливое место у окна с выбитым стеклом, и ветер из этого окна, пахнущий то лесом, то бензином, и огромная священная площадь, и дети, дети, необычно серьёзные и оробевшие от сознания важности происходящего.