Изменить стиль страницы

Ганя стоял перед шлагбаумом. Веры по-прежнему не было. Только светлое ощущение, сопричастности к их жажде, к их стону:

«Душа моя без Тебя, как земля безводная…» Ни социализма, ни капитализма, не надо мне никаких «измов». Ни мастерской не надо, ни изобилия, ни прав и свобод, ни выставок, ни этого «Эдипа», ни самого таланта моего. Мне одинаково тошно пировать во время чумы самому и накрывать столы грядущим потомкам, которых пожрёт та же чума.

То, чего я хочу, неосуществимо и безумно, но это единственное, чего я хочу.

Я хочу бессмертия — для себя и для других. Я хочу совершенства — для себя и для других. Обязательно того и другого разом, потому что бессмертная мразь так же ужасна, как смертное совершенство. Я не хочу и не умею пировать, когда вокруг страдание. И не хочу этому учиться, потому что это мерзость. Я хочу иного бытия, вечного, прекрасного, объединенного любовью. Хочу того, чего не бывает, но это единственное, чего я хочу.

— Пусть всегда будет солнце, пусть всегда будет небо, пусть всегда будет мама, пусть всегда буду я… Да, и я, и они — дети, жаждущие вечного сказочного царства. «Чтоб весь день, всю ночь мой слух лелея, про любовь мне сладкий голос пел»… Я не верю, но я жажду верить. Я хочу Тебя — Истина, Смысл, Красота, Бессмертие…

Я не верю в Тебя, но я не могу без Тебя…

Еще потом, уже после отъезда Глеба, он приедет к отцу Петру по той же дороге и в той же машине. Жизнь и смерть. Ничтожная гайка под тормозной колодкой, заклинившая колесо.

— А в Бога вы верите?

— Не знаю. Хочу верить… То, что рассказал Глеб… Я хочу верить в это.

Отец Пётр говорил о священной символике креста, о двойной природе человека — земной и небесной / «Я сказал, вы — боги»…/. О пересечении в сердце нашем вертикали и горизонтали — нашей суетной земной распластанности и порыва ввысь, к Небу. О том, что птица, чтобы взлететь, принимает форму креста.

О том, что отныне Гане предстоит полностью изменить жизнь, покончив с прежней беспутной, потому что таинство крещения — это отречение от сил зла и клятва служения Христу, запись добровольцем в Его армию.

Что отныне он будет воином, а воин всегда в походе, из еды и одежды у него лишь самое необходимое. Он всегда налегке, и вместо дворца у него — плащ-палатка. Что всё лишнее, похотливое, суетное /«вагонное» — подумал Ганя/ — предстоит безжалостно распять на кресте, ибо оно придавливает нас к земле, не даёт взлететь. Что нельзя одновременно служить двум господам — Богу и богатству, имуществу, славе земной, что чем больше в твоей жизни будет суетного и плотского, тем меньше духовного.

«Отдай плоть, прими дух…» Ибо на земле идёт вселенская война, Света со тьмой, где неизбежна победа Света, но война идет за души людские и поле битвы — сердца людей. Всякая плоть на этой войне погибнет, рассыплется в прах, а каждая душа бессмертна. Но только души, наполненные Светом, делами Неба, смогут с этим Светом воссоединиться. Ибо «что общего у Света со тьмою?» и «ничто нечистое в Царствие не войдёт». Вот он, Ганя, страшится небытия, но куда страшней вечное бытие воинов тьмы. Когда навсегда исчезло всё земное, привычное, исчезла плоть твоя, и пустую оболочку, монаду твоей бессмертной души заполняет вечная тьма, ничто. Ибо света нет в тебе, ты сам избрал тьму дарованной тебе свободой выбора, ты сам подписал себе приговор, отказавшись от Неба, — вечную тьму навеки.

В этом и состоит Страшный суд. Измена замыслу Божию о тебе. Образу Божию в тебе. Суд не в том, что ты не стал, допустим. Серафимом Саровским, а в том, что ты не стал Игнатием Дарёновым, как тебя замыслил Господь со всеми своими дарами, то есть «даром данными» — временем, здоровьем, талантами, разумом, материальными условиями жизни. «Хлебом насущным». Как ты использовал это, кому служил?

И всё, что не соответствует замыслу Неба об Игнатии, должно отсечься. сгореть. Много ли останется от Игнатия нынешнего, или он весь сольётся с тьмою?

Поэтому Крест — спасение наше. Он, конечно, бремя и иго, но иго благое и бремя — лёгкое. А путь крестный — тот самый узкий, тернистый, единственный, ведущий в Царство Света.

Ведь даже тонущий, чтобы удержаться на воде, принимает форму креста и даже птица крестом парит в небе…

Но если Ганя сомневается, пусть лучше ещё подумает, ибо что лучше — отдать сердце Господу и служить Свету, приготовляясь постепенно к таинству крещения, проверить себя, или легкомысленно записаться в воинство, а потом дезертировать? Или даже перейти на сторону врага, князя тьмы, что нередко случается. А в чисто выметенный дом вселяется семь бесов и война предстоит кровавая, прежде всего с самим собой.

С тем самым ветхим Игнатием, заполненным тьмою.

Ганя ответит словами, которые легли ему на сердце:

«Верую, Господи, помоги моему неверию…» Отец Пётр кивнет радостно.

— Видишь, ты уже и молишься, значит, хоть немного, а веришь… И хорошо, что смиренно — сила Божия в немощи совершается…

Ганя признается в своей ненависти к миру без Бога и к себе самому. Что приезд сюда — его последний шанс, и начнёт рассказывать про ампулу. А отец Пётр вдруг улыбнётся совершенно некстати.

— Вам это кажется смешным? — вспыхнет Ганя.

— Экий ты горячий! Разве ж я смеюсь? Смеются, случается, бесы, а мы радуемся. За тебя я, Игнатий, радуюсь… Ну что ж ты, продолжай. Вот Крест, вот Евангелие. Всю свою жизнь рассказывай, с тех пор как глаза открыл… Где споткнулся, кого обидел… Всё, что ты хотел бы из своей жизни вычеркнуть, рассказывай. Хорошее не надо, оно и так с тобой, а вот от дурного надо избавиться. Ничего не утаивай, всё, как перед смертью, говори. Это твоя первая в жизни исповедь… Сам Господь тебя слушает, Игнатий. Как сына, что пропадал и вернулся…

Долгая исповедь обессилит Ганю вконец и, покорно отдавшись в руки отца Петра, он будет машинально исполнять, что требуется, едва слушая его пояснения: какой глубинный смысл в этом отречении от сатаны, в брошенном в воду восковом шарике с закатанной прядью волос, в хождении со свечой по храму, в помазании и в троекратном погружении с головой в выложенную из гранита чашу, пережившую не один десяток поколений прихожан этой древней церквушки.

Всё покажется мучительно непонятным, затянутым и каким-то чернокнижным действом. Накатывала дурнота и хотелось лишь, чтобы всё поскорее кончилось.

— Терпи, чадо, это брань духовная, — шептал отец Пётр, видя его состояние,

— Это враг, он в тебе мается, тошно ему. Терпи…

Монашка принесла видимо специально купленное новое белье, великоватое. Деньги отец Пётр взять наотрез отказался: «Считай, подарок крестнику». И когда Ганя, наконец, переодевшись и впервые в жизни причастившись, с ещё непросохшими волосами, зверски голодный, так что пришлось затормозить у первого попавшегося кафе, сидел за столиком в ожидании омлета с горошком среди рабочих с соседней фабрики и продавщиц из магазина игрушек напротив /был как раз обеденный перерыв/ — в одинаковых детских платьицах куда выше колен, рассчитанных на успех у детей старшего возраста, Ганя снова и снова вслушивался в себя, гадая, что же изменилось?

А перемена была — он это чувствовал каждой клеткой. Что дивное и вместе с тем жутковатое чувство свободы, разверзшейся внутри бездны — прямое следствие происшедшей с ним главной перемены.

Насквозь пропахшие какой-то химической дрянью парни, яростно спорящие, кто кому остался должен после вчерашнего кутежа, девчонки с остро торчащими, как у кузнечиков, коленками в зелёных колготках, пожилая мадам с мелко дрожащей левреткой в сумке, отвёртывающейся брезгливо от хозяйской руки с ломтиком бледно-розовой ветчины, будто плыли мимо в ином, уже не относящемся к нему потоке бытия. Нет, он не умер, он ощущал смешанный запах — ветчины, химической дряни и духов девчонок-кузнечиков, видел за окном грязный снег, так похожий на питерский, крыло своей машины, на которой через сорок минут должен прибыть на деловую встречу с американцем по фамилии Крафт, но все это уже не довлело над ним. Бездна разверзлась не снаружи, а внутри. В нём самом.