Москва. Господи, Москва. 43-го. Кажется, они приехали на Казанский. Ну да. Комсомольская площадь. Очень мало машин, допотопные модели, всё больше чёрные. Еле ползут и гудят вовсю. Девушки в длинных приталенных пиджаках, стриженые или с высокими чубами, с локонами, падающими на квадратные плечи пиджаков. Да не спеши ты, мама! Идём через стихийную толкучку, торгуют хлебом, американской тушенкой, тряпьём, петушками на палочках. Подкатывает трамвай. Глубокоуважаемый вагоноуважатый… Вскочить бы сейчас на подножку, и к Каланчёвке, по Садовому, к Центру. Побродить по той Москве!
За спиной у мамы рюкзак, в руках по чемодану. Яне приказано держаться за хлястик пальто. И так бегом; через площадь к другому вокзалу. До их станции поезд идет около часа, а там пешком двадцать минут до их дома с почтовым ящиком на двери. Яна хнычет, требуя обещанного мороженого. Мама покупает. Полное разочарование. Это никакое не мороженое, а холодный кусок шоколада на палочке. Яна помнит мороженое в бумажном широком стаканчике, белое, с ванильным вкусом, помнит даже лопаточку.
Мама, наконец, не выдерживает. Получив тумака, глотая слезы, Яна вгрызается в шоколадку, исходя из принципа «лучше что-то, чем ничего». И тут же блаженно замирает, ощутив на языке, под хрусткой шоколадной корочкой «то самое», довоенное.
Наверное, у всех детей войны столько волшебных воспоминаний связано с едой.
Яна сидит на чемоданах. Липкая, тающая, ванильная, сладкая. Вся в мороженом, сама — одно сплошное мороженое. Мама ушла брать билеты. Через двадцать минут поезд. Поезд в детство.
У неё было удивительное прекрасное детство. Или это тоже особенность, привилегия детей войны? У них всего было мало — хлеба, одежды, игрушек, развлечений, но именно поэтому они умели по-настоящему радоваться малому. Новому платью, перешитому из старого маминого, конфете, бутылке лимонада, рыночному бумажному мячику на резинке. И уж как у них работала фантазия, наделяя это «малое» всеми атрибутами необходимого детству волшебства, значительности, многозначности!
Эти сказочные елки с самодельными флажками и клочками старого ватина на ветках, самодеятельные концерты с непременным хором /«Варяг» и «Артиллеристы, Сталин дал приказ», пляской «Яблочко» и «Светит месяц»/, с декламацией; «И улетел суровый, и стал фашистов бить, а сестры в туфлях новых пошли себе ходить»… Сейчас смешно, а тогда… Какими замечательными казались эти стихи о суровом герое-лётчике и его мужественной сестрёнке Наде, которая, бросившись тушить «огненные бомбы» не пожалела новых туфелек. А велосипед, который в награду подарил ей вернувшийся «со славой» брат! Это были замечательные стихи.
А новогодние подарки! Три конфеты, два печенья, один мандарин и картинка, которую надо вырезать и повесить на ёлку, замечательные подарки.
Замечательное детство.
Их небольшой двухэтажный дом /восемь квартир, восемнадцать семей/ стоял на самой окраине городка, который тогда был скорее большим селом. Сразу же за домом — огороды, колхозный луг и колхозная смородина, пруд и лес, так что можно сказать, что у неё было деревенское детство, детство на лоне природы. Но деревенского этого «лона» тоже было мало. Ничего буйного, бескрайнего, пышного, необозримого. Редкий лесок, где она знала наизусть все деревья, овражки и поляны, но всё же это был настоящий лес, в котором чирикали птицы, в июле попадалась земляника, а с августа — грибы, который был то зелёным, то золотисто-багровым, то беззащитно-прозрачным, обнажённым, то торжественно белым, в зависимости от времени года. Правда, земляника в нём мерялась не банками, не стаканами, а соломинами, на которые ягоды нанизывались, как бусы. Грибы же — не вёдрами и корзинами, а штуками. Тот, кто находил боровик, становился героем дня. Счастьем было увидеть неизвестный цветок на лугу, бабочку-траурницу или «Павлиний глаз», стрекозу. Всего этого было мало, и потому особенно ценился и лес, и пруд / со своей купальней, с площадкой для ныряльщиков, со своим омутом — убежищем лягушек и пиявок/, и спуск к пруду, служивший зимой горкой, и ребристый неровный лёд на катке, когда пруд застывал, и единственная ива с толстой верёвкой, уцепившись за которую можно было летать над водой.
Видимо, уже тогда в этом хрупком пограничном мирке чувствовалась трогательная беззащитная обречённость, и отстаивая, защищая его, дети любили и отстаивали столь необходимую человеку уверенность в незыблемости, прочности, вечности мира своего детства. Начала начал.
Так он и сохранился в её памяти, будто на том старом снимке, который Иоанна доставала из пивной картонной коробки, когда «мучилась дурью» /теперь это называют депрессией/. Фотограф остановил мгновенье, когда семилетняя Яна растянула в дурацкой клоунской улыбке сомкнутые губы, боясь продемонстрировать вечности дырки от выпавших молочных зубов. Но шут с ней, с этой неудачной улыбкой — главное, Яна стояла на том самом изгибе дороги, ведущей от вокзала к их дому, откуда были видны луг и огороды, и пруд с ивой, и лесок. Он был как на ладони, этот её мир, это начало начал, такой знакомый, такой обманчиво-доступный…
Иоанна мысленно совершала путешествие через огороды и луг до ивы и, вцепившись в колкую, пропахшую дёгтем верёвку, пролетала над зеленоватой, местами подернутой ряской водой. И так же ёкало, замирало сердце, и тело томилось, наслаждаясь и мучаясь раздвоением — наслаждаясь полётом и желая приземления, опоры. И когда, наконец, память её неуклонно втыкалась ногами в берег, приходили сила и исцеление. Будто у Антея, коснувшегося матери-земли.
И вот однажды, в одно из воскресений, особенно «мучаясь дурью», Иоанна, стыдясь, но утешая себя тем, что ностальгия по прошлому свойственна нынче человечеству в целом, приехала на площадь трёх вокзалов и взяла билет в детство.
Паровиков, естественно, уже не было, электричка до её станции шла около получаса, и, вообще, Иоанне казалось, что она просто едет в наземном поезде метро по новому району Москвы. Кварталы многоэтажных домов, заводы, бетонные платформы со станционными стекляшками… Участки леса проносились мимо окон быстро и редко, будто поезд въезжал на несколько секунд в зелёный тоннель.
А городок её детства стал теперь настоящим городом. Здесь ходили автобусы, такси и, пробираясь сквозь лабиринт многоэтажных новостроек, она опять не могла отделаться от ощущения, что так и не уехала из Москвы.
Она ничего не узнавала, и уж совсем было отчаялась найти что-либо хоть отдалённо имеющее отношение к той фотографии, как вдруг поняла, что стоит в той самой точке, где был прежде поворот дороги к дому. Только нет впереди ни огородов, ни луга, ни леса за ними, ни, тем более, пруда с болтающейся на иве верёвкой, а есть Комбинат бытового обслуживания, перед которым толпится народ в ожидании конца обеденного перерыва, есть детский сад с ярко раскрашенными качалками и песочницами, а дальше дома, дома, жители которых ходят в этот Комбинат сдать в чистку костюм или починить телевизор, их дети — в этот садик или вон в ту школу, а вечерами взрослые берут этих своих детей и идут вон в тот кинотеатр, если дети до шестнадцати допускаются…
Вот что было впереди, а тропинка… Тропинка осталась. И вела она к её дому.
Поразительно, что здесь ничего существенно не изменилось, будто этот клочок земли с её домом, с ведущей на чердак лестницей, с тремя берёзами у подъезда и даже протянутой меж берёзами бельевой верёвкой, был аккуратно вырезан из её памяти и пересажен сюда, в этот другой новый мир. Но город отторгал, не принимал его, как нечто чужеродное, несовместимое. Бывшее когда-то реальностью, насыщенной жизнью и красками плотью, съёжилось, обесцветилось, оно ещё было, но умирало и рушилось на глазах.
Дом уже давно не ремонтировали, штукатурка на стенах была вся в трещинах и подтёках, местами облупилась, и там, будто рёбра, просвечивала дранка, на крыше проступали ржавые пятна. Грязное осеннее месиво вокруг дома составляло невыгодный контраст с чистенькими, закованными в бетон тротуарами, по которым она только что шла.