Изменить стиль страницы

Настя тогда ушла домой уже в синих сумерках, оплеснув меня на прощание загадочным, влажным взглядом. И больше я её на берег вечером не приглашал. А сам подолгу стоял здесь, бывало, и называл себя дураком, потому что русалок нет в нашей Старице, как нет их нигде в СССР. Ну, может быть, возле древней Греции, в Средиземном море… где плавал Одиссей… и то, наверное, пожилые, безголосые… потому что откуда взяться юным — они же не могут размножаться, у них нет мужей…

И вот теперь только камыш да песчаные холмы на месте нашей Старицы, там горит мусор, старые резиновые колёса, и между ними на мотоциклах скачут современные мальчишки, преодолевая подъёмы и спуски.

И не очистить более Старицу, не вернуть сюда чистую воду с лодками и гусями, не порадовать старые глаза моей мамы.

Ничего не вернуть.

9.

Прошёл ещё один год. Мать всё хуже говорит по-русски. А невнятный её голос мне всё труднее понять. А писать письма старухе даётся уже тяжело.

А недавно до меня дошла страшная мысль: я ведь взрослым человеком так с мамой своей и не поговорил, чтобы при этом абсолютно понимал её. Во всю жизнь так и не поговорил.

Хоть и часто навещал её прежде. Но сейчас билеты хоть на самолёт, хоть на поезд такие дорогие.   страну словно топором разрубили.

Правда же, со своим знанием татарского языка я вряд ли смог рассказать ей подробно и ясно, как жил, как работал.

И она мне многого не поведала, потому что есть чувства, понятия, которые невозможно выразить на примитивном языке про погоду и здоровье.

Когда же мы услышим друг друга и поймём?

Невыносимая беда произошла с нами. Бывший комсомолец, романтик, подчинявшийся всю жизнь воле великого государства, седой болван, не плакавший, когда в тайге рысь, прыгнув с дерева, ободрала мне голову, сижу над письмами матери и плачу.

Мне уже по-настоящему не изучить татарский язык, а ей — русский.

Даже если куплю ещё десять словарей.

Чем дальше, тем мучительнее нарастает непонимание между матерью и сыном.

Нет, живи подольше, мама! Живи подольше, багерем! Живи подольше, родная! Может быть, нам повезёт с тобой уйти в один день.

И кто знает, может быть, где-то среди звёзд… говорят, там другой, единый язык. Я расскажу тебе, как любил тебя и помнил каждую минуту в своей жизни твои тёмные печальные глаза… а ты простишь меня.

Горе

— Здрасьте… — этот милый интеллигентный человек, слегка картавящий, по фамилии — Ивашкин, всегда здоровался первым, как-то искоса, может быть, лукаво заглядывая в глаза. Он узкоплеч, в любое время дня в узком строгом костюме, при галстуке, в начищенных до блеска ботинках, даже когда вышел в огород, и мы с ним переговариваемся через невысокий забор.

Впрочем, у него на огороде такой порядок, что можно и в зеркальных ботинках ходить — вдоль грядок уложены тротуары из ровных досок, да и сами грядки с луком и морковью, петрушкой и прочей зеленью, в дощатых рамочках, как в воротниках.

Вода для полива у Ивашкиных в высоком баке, ярко окрашенном зелёной — под стать миру растений — краской. А трубы, которые идут к нему и от него, красные и жёлтые. Всё тут исполнено аккуратно и красиво.

— Здрась-сте… смотрите, облака перистые… неужто испортится погода?

— Да не должна… — успокаиваю я его. — Вон паутина блестит.

— Да, да. Паутина — это примета. Это верно. Я знал, что Виталий Викторович работает

каким-то чиновником в областной администрации. Да и правду сказать, трудно было бы ему на одну зарплату построить такой хороший небольшой дворец, какой у него стоит на участке: из белых и красных блоков, как шахматная доска, с башенкой наверху, со стрельчатыми окнами второго этажа и с овальными — на первом. Да и ворота из железа, и асфальт двора говорили о том, что, конечно, ему на службе помогли с обустройством.

Этот милый, повторяю, очень милый в общении человек жил-бытовал рядом со мной. Бытовал, разумеется, как и я, только летом-осенью, так как зимой даже у него, я думаю, в коттедже холодно, не говорю уж о своей деревянной даче с кривой печуркой.

Изредка мы беседовали с ним на философские темы, стоя каждый на своей «платформе» (его выражение), а проще сказать, каждый в своём огороде. Для меня лично наступила свобода, дремучая и наивная, я, мгновенно забыв марксизм-ленинизм, которому нас учили, по-своему что-то воображал и соображал о причинах и следствиях, о психологии толпы, о расцвете и крушении государств, о жизни и смерти. Он же, Виталий Викторович, осторожно меня порицал и поправлял, цитируя багровые книги прошлого века.

— Уверяю вас, там были очень, очень умные мысли.   Вот Владимир Ильич, например.

— Не надо, — умоляя, останавливал я его.

— Хо-ошо, хо-ошо, — тихо смеясь, отступал сосед и переводил разговор на более общие, метафизические темы, которые, несомненно, были всегда ближе мне. — Я с вами совегшенно согласен, что в космосе мы не одиноки, кто-то или что-то присутствует, несомненно. Но ведь и Ленин говорил.   ну, не буду, не буду. — он снова смеялся.

Смеялся и я. Очень мило мы с ним беседовали. Наши жёны, выходя на огород, так же раскланивались друг с дружкой и обсуждали, какой сорт помидор выбрать на будущий год — может быть, устойчивые «фонарики»? — так как ночные заморозки повалили нынче половину рассады, хоть она и была укрыта плёнкой.

Иногда наши соседи — худенький супруг с толстенькой супругой — картинно замерев на своём участке, едва ли не взявшись за руки, слушали музыку, которую я крутил у себя на огороде — чаще всего певцов-итальянцев: Джильи, Марио Ланца, Бергонци, Тито Гобби.

А бывало, его жена, напялив кокетливую шляпку с пером, садилась у них там на покрытую прозрачным лаком розовую скамейку из кедра и, тренькая на гитаре, исполняла нежный романс:

Я поцелуями покрою Тебе и очи, и чело.

И всё было так прелестно, так славно. Ни нам от них, ни, тем более, им от нас ничего не было нужно. А если что нам и было нужно, ведь не будешь выпрашивать. Например, им привозили конский навоз, вываливали две машины подряд на дальний край огорода. От него шёл пар, он был чист и великолепен. Или появлялся камаз и, пятясь задом, опрокидывал чёрный, бархатный перегной.   и откуда такой?

Я тоже пару раз заказывал — мне за мои деньги везли обычную серую землю, со щепками, осколками зелёного стекла, с прочим мусором. А уж навоз, который наполовину состоял из гнилой соломы, через два года прострочил весь мой огород такими хищными красноглазыми сорняками, каких я с детства не видел.

— Спроси, по какому телефону он заказывает, — говорила моя жена.

— Думаю, он заказывает по особому телефону, — беззлобно отвечал я. — Ладно, как-нибудь.

— И то верно, — соглашалась жена, глядя, как соседям через сосновые посадки ведут телефонную линию. — Может, разрешат запараллелить? Я за маму беспокоюсь… а так в любой момент можно бы позвонить.

Но кто же с чистой душой разрешит кому-либо подсоединиться к своей телефонной линии? Даже если вы пришли с купленным блокиратором и обещаете оплачивать все счета.

Я и спрашивать не пытался, чтобы не портить отношения с соседями.

Да к тому же Ивашкин стал знаменитостью — готовилась книга «Кто есть кто?» о видных людях в наших краях, и, видимо, его попросили подготовить о себе лаконичный, но достаточно хвалебный текст, а также передать в издательство свою фотографию.

Я слышал, как счастливый Виталий Викторович кричал в трубку, стоя среди огорода (она у него с антенной):

— Как называется? «Кто есть кто?» Замечательно! — он явно повторял уже известную ему информацию для того, чтобы соседи услышали. — Но я поскромнее, поскромнее текст… Чёрно-белую или цветную фотографию? Можно цветную? Очень хо-ошо! Я завезу!

Когда к нему в непогоду в дачный дом залезли «бомжи» (правда, ничего особо дорогого не сумели украсть, наверное, не успели — завыла сирена и замигали лампы по углам… разве что, убегая, унесли из сада белую пластмассовую скамейку…), приезжала милиция, искала по оврагам эту скамейку, извинялась… в общем, всё сделала, что могла. И мы понимали: так надо. Он человек государственный.