Я был бы рад, если бы моя любовь к Арману не приняла такой размах; я задаюсь вопросом, мог ли он ее не заметить? Его близость сводила меня с ума. Когда он уходил, я умирал от тревоги. Ограбив очередную жертву, мы просиживали с ним часок в каком-нибудь баре, но что было потом? Я не знал, как он проводит ночи, и ревновал его ко всем молодым портовым бродягам.

Наконец как-то раз, в довершение всего, Робер грубо заявил Арману со смехом:

— Ты что, думаешь, мне нечего о тебе рассказать?

— Что же ты можешь такого сказать?

— Как что, ведь у меня есть на тебя кое-какие права.

— У тебя, шлюшка?

Робер расхохотался:

— Вот именно. Потому что я — шлюшка. Я — твоя жена, вот так.

Он произнес эти слова без смущения и бахвальства, лукаво подмигнув мне. Я ждал, что Арман ударит его или так осадит, что Робер заткнется, но он только улыбнулся. Казалось, ему не претили ни фамильярность, ни пассивность парнишки. Я уверен, что, если бы я вел себя таким образом, он бы рассвирепел. Так я узнал об их связи. Возможно, Арман ценил меня как друга, но я предпочел бы стать его единственной любовницей.

Однажды вечером Арман поджидал меня, прислонившись к двери в позе охраняющего сады янычара. Я задержался на час, уверенный, что он накричит на меня, возможно, даже ударит, и мне было страшно. Я увидал его снизу, с последней или предпоследней ступеньки лестницы — он стоял надо мной, голый по пояс; его широкие голубые полотняные брюки, закрывающие ступни, казалось, служили подставкой не для туловища, а для скрещенных рук. Возможно, над ними возвышалась голова, но я видел только руки Армана — крепкие, мускулистые, с литым узором бурой плоти; на одной из них красовалась тонкая татуировка, изображающая мечеть с минаретом, башню и покосившуюся от самума пальму. На руки с затылка ниспадал волнами длинный кисейный бежевый шарф, каким прикрывают головы от песка легионеры или солдаты колониальных войск. Его бицепсы, прижатые к грудным мышцам, которых не было за ними видно, резко очерчены. Эти руки жили собственной жизнью, похоже, они были гербовым щитом, защищавшим Армана, его скульптурным оружием.

Головокружительная или неторопливая медитация о планетах, светилах, туманностях и галактиках никогда не позволит мне вместить в себя весь мир и никогда не заставит меня с этим смириться: я теряюсь перед Вселенной, но меня утешает обыкновенный признак доблестной мужественности. Тревожные мысли и переживания уходят прочь. Моя нежность — ее самое дивное воплощение в мраморе и золоте не стоит телесной модели — увешивает эту силу браслетами из овсюга. Страх опоздания, заставлявший меня содрогаться, безусловно, усиливал мое волнение и позволял мне проникнуть в его суть. Странное переплетение рук не защищало обнаженного воина, а несло в себе напоминание об африканских походах. Наконец, меня приводила в трепет татуировка — башня и минарет, напоминавшие о разлуке со Стилитано, когда я созерцал отражавшийся в море Кадис. Я прошел мимо. Арман не шелохнулся.

— Я опоздал.

Я не решался смотреть на его руки. Они были настолько сильны, что я засомневался, не ошибся ли я, обращаясь лишь к его глазам и устам. Эти руки или то, что они выражали, были реальны, пока они сплетались в витой узор перед торсом борца. Вместе с этим узором исчезнет и самая глубинная, самая подлинная реальность Армана.

Сегодня я понимаю, что мне было стыдно разглядывать эти бугры мышц, ибо в них раскрывалась сущность Армана. Если королевское знамя появляется в руках скачущего всадника, мы приходим в волнение и спешим обнажить голову, если же король несет его сам, мы испытываем гнетущее чувство. Кратчайший путь, который предлагает символ, появляясь в руках того, кого он должен обозначать, создает и разрушает преграду между смыслом слова и понятием, которое оно выражало. (И все осложнялось тем, что туловище было покрыто витым узором!)

— Я старался успеть изо всех сил, но я опоздал не по своей вине.

Арман молчал. По-прежнему стоя у двери, он повернулся всем корпусом вокруг своей оси. Подобно воротам храма.

(Цель этого повествования — приукрасить мои былые приключения, то есть извлечь из них красоту, выявить в них то, что послужит сегодня источником вдохновения — единственным свидетельством этой красоты.)

Его руки по-прежнему оставались скрещенными. Арман застыл как изваяние, как символ Равнодушия. Предвестник грозного оружия, которое не спешило заявить о себе, таясь за голубой тканью брюк, его руки воскрешали в памяти ночь — их янтарный цвет, масть, эротическая масса (однажды вечером, когда он лежал в постели, я исследовал его сложенные на груди руки своим членом, подобно тому, как слепой распознает на ощупь лицо, и он не посмел рассердиться), но главным образом голубая татуировка зажигали на небе первые звезды. У подножия этой мечети, прислонившись к покосившейся пальме, какой-то легионер нередко поджидал меня на закате в той же безучастной и властной позе. Казалось, он стережет невидимый клад, и сегодня я думаю, что он оберегал от нашей любви свою безупречную девственность. Он был старше меня. Он всегда первым являлся на свидание в сады Мекнеса. С блуждающим взглядом — или взирая на ясную мечту? — он покуривал сигарету. Не позволяя ему сделать и шага (он здоровался со мной сквозь зубы и никогда не подавал мне руки), я доставлял ему удовольствие, которого он ждал, поправлял штаны и уходил. Мне хотелось, чтобы он сжал меня в своих объятиях.

Созерцание рук Армана, как мне кажется, было в тот вечер единственным откликом на все мои метафизические волнения. Они заслоняли, уничтожали Армана, который тем не менее становился более реальным и деятельным, поскольку был главной фигурой герба.

Вообще-то у меня остались довольно неясные воспоминания, разве что о том, как Арман влепил мне две-три пощечины; было бы нечестно это от вас скрывать. Он не допускал, чтобы я заставлял его ждать хотя бы миг. Быть может, он боялся, что я исчезну навсегда. В течение нескольких дней я притворялся, что смотрю на его ссоры с Робером сквозь пальцы, втайне страдая от любви, досады и ярости. Сегодня я, возможно, избавился бы от подобной тоски, способствуя совокуплению двух любимых мною мужчин: одного я любил за силу, второго — за грацию. Такое милосердие, ныне привычное моему сердцу, позволило бы мне помочь счастью не двух людей, а более совершенных существ, воплощающих силу и красоту. Если два эти качества не могут соединиться во мне, пусть моя доброта, выйдя за рамки моего тела, завяжет безукоризненный узел любви.

У меня были кое-какие сбережения. Не сказав никому ни слова — ни Стилитано, ни Арману, ни Сильвии и Роберу, — я сел в поезд и вернулся во Францию.

В лесах Мобежа я осознал, что страна, которую я с таким трудом покидал, обольстительный край, по которому я неожиданно, пересекая последнюю границу, испытал ностальгию, тождественна сияющей доброте Армана, слагавшейся из тех элементов, которые, будучи вывернутыми наизнанку, составляли его жестокость.

Если не произойдет событие такого значения, что по сравнению с ним мое литературное творчество покажется нелепым и мне потребуется новый язык, чтобы обуздать новую напасть, эта книга станет последней. Я жду, что небо свалится мне на голову. Святость заключается в том, чтобы извлечь выгоду из страдания. В том, чтобы заставить дьявола быть Богом. В том, чтобы снискать признательность зла. Пять лет я писал книги: я могу сказать, что это доставляло мне удовольствие, но я покончил с этим занятием. Благодаря творчеству я получил то, к чему стремился. То, что стало для меня уроком и будет служить ориентиром, заключается не в том, что я пережил, а в манере изложения данных событий. Не в анекдотах, а в произведении искусства. Не в моей жизни, а в ее толковании. Язык предоставляет мне возможность оживить, выразить ее, рассказать о ней. Воплотить в жизнь мой миф. Я знаю, чего хочу. Я знаю, куда иду. Дальнейшие главы (значительное количество которых утеряно) последуют бессистемно.