Статью сопровождала фотография молодого, очень красивого офицера. Я влюбился в этот снимок и с тех пор всегда ношу его при себе. Опасности подогревают любовь, и в глубине души я предложил ссыльному разделить его участь. Морской трибунал, стоявший на этом пути, облегчал мое продвижение к человеку, к которому я приближался тяжелой поступью, но во весь дух. Его звали Марк Обер. Я отправлюсь в Танжер, говорил я себе, и, возможно, меня призовут в ряды предателей, и я стану одним из них.
Из Кадиса я перебрался в Уэльву. Изгнанный оттуда городской охраной, я вернулся в Херес, а потом по берегу моря и в Аликанте. Я странствовал в одиночку. Порой я встречал или обгонял другого бродягу. Даже не присев на груду камней, мы говорили друг другу, в какой деревне лучше всего относятся к нищим, какой алькальд человечнее других, и продолжали свой скорбный путь. Высмеивая наши котомки, люди тогда говорили: «Он вышел на охоту с холщовым ружьем». Я был совершенно один. Я смиренно брел по обочинам дорог, вдоль кюветов, седая пыль которых припорашивала мои ноги. В результате кораблекрушения и всех мировых напастей, ввергнувших меня в океан отчаяния, мне еще была ведома кроткая радость от возможности зацепиться за ужасную могучую ветвь какого-нибудь нефа. Будучи сильнее всех течений на свете, эта соломинка была более определенной, утешительной и более достойной моего последнего вздоха, чем все ваши материи. К вечеру мои ноги потели, стало быть, летними вечерами я утопал в грязи. От солнца моя голова становилась пустой и наливалась свинцом, заменявшим мне мозг. Прекрасная Андалузия была бесплодной и жаркой. Я исходил ее из конца в конец. В ту пору я не ведал усталости. Я тащил на себе такое бремя невзгод, что вся моя жизнь, я считал, пройдет в скитаниях. Из мелочи, разнообразящей жизнь, бродяжничество превратилось в реальность. Я не знаю, о чем я тогда размышлял, но помню, что вверил все свои тяготы Богу. В одиночестве, вдали от людей, я преисполнился благочестия и любви.
Я так отдалился от них, должно быть, говорил я ему, что уже не надеюсь вернуться. Лучше уж мне оторваться от них совсем. Тогда между нами почти не останется связей, и, если их презрению я противопоставлю свою любовь, порвется последняя нить.
Так, превозмогая боль, я даровал вам свою жалость. Мое отчаяние, без сомнения, выражалось иначе. В самом деле, мои мысли путались, но эта жалость вырисовывалась в четких раздумьях, которые принимали в опаленной солнцем голове определенную и навязчивую форму. Моя тоска — я не думал, что это усталость, — не оставляла меня в покое. У родников я не утолял больше жажды. Горло мое пересохло. Глаза воспалились. Меня мучил голод. Солнце бросало медные блики на мое лицо с жесткой щетиной. Я высох, пожелтел, приуныл. Я учился улыбаться вещам и осмыслять их. Из моего присутствия — присутствия молодого француза на сих берегах, из моего одиночества, нищенского существования, из пыли канав, которая окутывала каждую из моих ног крошечным персональным облаком, умиравшим и возрождавшимся на каждом шагу, моя гордость выносила полезный повод для умиротворяющей оригинальности, которой противоречила банальная мерзость моих нелепых лохмотьев. Ни мои стоптанные башмаки, ни заношенные носки никогда не обладали достоинством, которое приподнимает и несет по пыльным дорогам сандалии кармелиток, ни разу мой грязный пиджак не позволил моим движениям проявить малейшее благородство. Я бродил по андалузским дорогам летом 1934 года. Ночью, выпросив в деревне немного денег, я забирался в поле и засыпал в какой-нибудь яме. Меня чуяли собаки — у меня все еще был особый запах, — они лаяли, когда я подходил к ферме или уходил от нее.
Идти или не идти? — раздумывал я, проходя мимо домика с побеленными известью стенами.
Мои колебания продолжались недолго. Привязанная к двери собака продолжала тявкать. Я подходил ближе. Она тявкала громче. У хозяйки, появлявшейся на пороге, я клянчил монету, безбожно коверкая испанский язык — будучи иностранцем, я чувствовал себя немного увереннее, — и уходил, понурив голову, с застывшим лицом, когда мне отказывали в подаянии.
Даже красоту этого уголка земли я не решался заметить. Разве только для того, чтобы отыскать секрет этой красоты, выявить скрытый за ней обман, жертвой которого становится тот, кто ей доверяется. Я отрицал красоту, но открывал поэзию.
И все же сколько красот создано для меня. Я отмечаю их и понимаю, что они так явно окружают меня, дабы яснее обрисовать мою скорбь.
Странствуя по берегам Атлантики и Средиземного моря, я заходил в рыбацкие порты, щеголеватая бедность которых оскорбляла мою нищету. Я незаметно подкрадывался к мужчинам и женщинам, отдыхавшим в тени, к мальчишкам, игравшим на площади. Любовь, которую люди, казалось, проявляют друг к другу, раздирала мне душу. Стоило двум парням обменяться улыбками или приветствиями у меня на глазах, как меня отбрасывало на край земли. Взгляды двух друзей — иногда их слова — были неуловимейшей эманацией любовных лучей, исходящих из обоих сердец. Лучей очень мягко и бережно свитого света, лучей, сотканных из любви. Меня удивляло, что столько нежности, такое тонкое и целомудренное явление, столь драгоценное вещество, как любовь, выковывается в этой сумрачной кузнице — мускулистых телах самцов, — в то время как они сами всегда испускают эти ласковые лучи, и в них нередко сверкают капельки некой таинственной росы. Мне чудилось, что старший говорит младшему, уже не мне, по поводу части тела, которую он ублажал:
— Сегодня ночью я снова приглажу твой венчик!
Я не мог смириться с тем, что кто-то кого-то любит вне меня.
(В исправительной колонии Бель-Иль встречаются Морис Ж. и Роже Б. Им по семнадцать лет. Я познакомился с ними в Париже. С обоими я не раз занимался любовью, но ни один из них не подозревал в этом другого. И вот как-то раз судьба свела их в Бель-Иль, где они пасли коров и овец. Я не знаю, как это было, но, говоря о Париже, первый человек, о ком они вспомнили, был я. Они смеются, они приходят в восторг, узнав, что оба были моими дружками. Морис передал мне их разговор.
— Мы с ним закорешились, вспоминая тебя. Вечером я страдал…
— Почему?
— Я слышал, как он стонет за перегородкой, которая отделяла мужнин. Он был красивее меня, и все воры eгo лапали. Я же не мог ничего поделать.
Я испытываю волнение, услышав, что по-прежнему продолжается чудесная мука, о которой помнит мое детство в Меттре.)
Вдали от моря я проходил мимо острозубых скал, впивавшихся в небо, кромсавших его лазурь. Сухая жесткая злобная скудость природы бросала вызов моей нищете и человеческой нежности. Однако она же укрепляла мой дух. Открыв в природе одно из своих неотъемлемых свойств — гордость, — я стал не так одинок. Я хотел превратиться в один из этих утесов. Я был счастлив и горд, ощущая наше родство. Благодаря ему я твердо стоял на земле. У меня были соратники. Я был своим среди минералов.
Мы будем противостоять ветрам, дождям и ударам судьбы.
Мой роман со Стилитано отступал на задворки моей души. Сам же Стилитано уменьшался в размерах до тех пор, пока не стал сияющей точкой изумительной чистоты.
Это был настоящий мужчина, говорил я себе.
Как-то раз он признался мне, что убил в армии одного парня, и сказал в свое оправдание:
— Он угрожал меня прикончить. Но я убил его раньше. Его пушка была мощнее моей. Я не виноват.
Я различал лишь присущие ему мужские черты и жесты. Навечно застывшие в прошлом, они составляли оплот, секрет незыблемости которого коренился в этих незабвенных деталях. Порой, в глубоком тылу этой разрушительной жизни, я позволял себе совершать кражи у неимущих или иные деяния, тяжесть которых пробуждала во мне угрызения совести.
Пальмы! Раннее солнце осыпало их позолотой. Свет трепетал, но пальмы были спокойны. Я видел лучшие из них. Они окаймляли берег Средиземного моря. В инее на стекле, в зиме было больше разнообразия, но, как и они, а может, и скорее, чем они, пальмы втягивали меня в рождественскую картинку, парадоксальным образом навеянную строфой о празднике накануне кончины Бога, о вхождении в Иерусалим и пальмовых ветвях, брошенных под ноги Иисусу. Мое детство грезило пальмами. И вот я стою перед ними. Мне говорили, что в Вифлееме никогда не идет снег. В глубине названия Аликанте таился Восток. Я оказался в сердце своего детства, в мгновении, сохранившемся в первозданной свежести. Вот сейчас, на повороте, под тремя пальмами я увижу ясли, в которых я, ребенок, буду присутствовать при своем рождестве между быком и ослом. Я был смиреннейшим из бедняков, я устало влачился в пыли, заслужив наконец пальму первенства, созрев для каторги, соломенной шляпы и пальмовых розг.