Широкой пыльной полосой тянулась большая проезжая дорога от села Нелюдова, и только версты за две от Малых Пустынек, усадьбы Анны Федоровны, шел с нее крутой поворот в густой лес на узкий проселок, перерезанный корнями и изрытый глубокими колдобинами, наполненными водой, непросыхавшей даже в самые сильные жары.
Однажды, около одиннадцати часов утра, из села выехал человек в одиночной крашеной тележке на соловой лошадке.[3] Это был Яков Иваныч. Он был коренастый, благообразный старик, свежий и сильный, с широким скуловатым лицом, обличавшим его плебейское происхождение; выражение насупленных бровей его было сурово, но серые светлые глаза смотрели честно и прямо. Улыбка, когда она появлялась на его полных губах, совершенно преображала всю его физиономию и озаряла ее ясной, почти детской добротой и веселостью.
Яков Иваныч ехал по пыльной дороге в усадьбу Анны Федоровны. Вскоре дорога поворотила к лесу, за которым закутанная зеленью густого сада показалась и красная крыша дома Анны Федоровны. Яков Иваныч въехал на широкий двор, покрытый мелкой травой, по которой пролегали узенькие, плотно утоптанные тропинки от барского дома к кухне, от кухни к людской и ткацкой. По одной из тропинок степенно шла Аграфена Даниловна с грудой тарелок, в ситцевом платье и белом бумажном носовом платочке, накинутом небрежно от солнца на ее старую девическую голову. Увидав Якова Иваныча, Аграфена Даниловна ускорила шаги и поравнялась с ним у крыльца.
— Здравствуйте, Яков Иваныч! совсем нас позабыли! уж мы по вас с барышней соскучились. Отведи лошадь! Что зеваешь, труболет? — огрызнулась она тут же мгновенно на дворового мальчишку. — Давно, давно не бывали! — продолжала она снова умильно, заходя вперед и отворяя дверь в прихожую.
— Да вот все недосуги, дела, — отвечал Яков Иваныч, сохраняя прилично-серьезный вид, — все дела, да еще чужие, Аграфена Даниловна. Своих Бог избавил, так вот для добрых людей тружусь.
— Святое дело, батюшка, для ближнего постараться.
— Какая тут святость… У вас Снетковы, кажется?
— Кому у нас больше быть-то? все одни гости, — презрительно говорила Аграфена Даниловна, — все шваль мелкопоместная! а служи, суетись, как точно для хороших.
— Вот это так ты грешишь, Аграфена Даниловна! Гордость у тебя — все бы тебе богатым кланяться.
— Да согрешишь с ними, Яков Иваныч! Чем бы в праздник отдохнуть, а они тут налезут. Говорят, бедных дворян, — прибавила она засмеясь, — черт в корзине нес, да проходя по нашей сторонке, запнулся за кочку да и рассыпал. Тьфу, прости Господи! проклятого-то помянула,!
— А богатых-то кто нес? — спросил Яков Иваныч уже на пороге в зал, где был накрыт стол, на который Аграфена Даниловна, опередя его, спешила поставить лишний прибор.
— Уж это неизвестно, — отвечала она все в том же шутливом тоне. — Может, вы не знаете ли? вы вот человек грамотный, по городам ездите, со знающими людьми водитесь; я чай, вы много чего и не такого знаете, да только прималчиваете, — прибавила она, устремив на Якова Иваныча взор, в котором горело томительное любопытство, удерживаемое чувством приличия.
— Это ты насчет воли? — спросил Яков Иваныч.
— Да и на этот счет, конечно; хоть я и не лезу на волю и барыней, слава Богу, не обижена… (Аграфена Даниловна была великий политик в своей сфере), а все же если батюшка царь вспомнил об нас, так оно желательно бы было узнать.
— Узнаешь, все узнаешь, Аграфена Даниловна. Я теперь еще и сам хорошенько не знаю.
— Да вот нас разные слухи смущают. Народ чего не болтает!
— Слухам меньше верьте, а ждите терпеливо.
— Правда ваша, что народ нынче очень нетерпелив стал.
— Анна Федоровна, видно, в детской? — спросил Яков Иваныч, заглянув в пустую гостиную.
— В детской.
— А Машенька, верно, гуляет?
— Гуляют. Должно быть, в сад пошли.
— Нет, они у красной горки землянику берут, — отозвалась другая женщина с круглым румяным лицом и большими бессмысленными навыкате голубыми глазами, выходя из коридора в прихожую.
— Хоть бы ты, Федосья, помогла на стол накрывать! Куда вас нелегкая всех рассовала? Уж как воскресенье приходит — просто наказанье! — воскликнула Аграфена Даниловна.
— Я домой ходила, тоже ребятишек надо было покормить.
— Вот! каждый только о своем мамоне[4] думает, а ты, как окаянная!.. Век каюсь, Яков Иваныч, что в девках осталась: собачья жизнь — да и только!
Яков Иваныч улыбнулся.
— Я вот сам остался неженатым, да не каюсь же.
— А что и ваша-то жизнь? все не для себя. Один как перст. Ну, пока здоровы, так ничего, а занеможется — и походить некому.
— Никто как Бог! — отвечал как-то отрывисто Яков Иваныч. — А что Матреша? с барышней что ли гуляет?
— Черт ее унес в лес за грибами. Выпросилась у барыни, а та балует, отпускает. Нынче, батюшка, все смелы очень стали, всякий козонок лезет к барыне проситься. Так, девчонка непутящая! избаловалась, ни на что не похоже.
— Молодой человек! — сказал Яков Иваныч.
— Сами мы были молоды, да не такие были. У! сказала бы, да греха боюсь… Ну черт с ней! не мое дело.
— Говорить — барышню гневить, — проговорила Федосья, ставя на стол кучу тарелок.
Яков Иваныч не отвечал и пошел через гостиную отыскивать хозяйку дома.
Маша находилась в несколько враждебном отношении к старой дворне. Зависть к Матреше заставляла старых служительниц осуждать ее кротость и постоянное сообщество с барышней. Барышня с неудовольствием выслушивала их замечания и вооружилась своим господским достоинством, говоря, что им до нее нет дела, что не им ее судить, что их дело служить ей и угождать, что для наставлений у нее есть маменька, от которой она и должна все выслушивать. Маменьку вследствие этого часто настраивали на недовольный тон против Маши, но так как особенно заслуживающего серьезного восстания в поступках последней не находилось, то ворчанье Анны Федоровны оставалось без последствий, хотя и сильно раздражало подчас Машу. Анну Федоровну еще успокаивало то, что девочка была горда и проникнута чувством своего достоинства и потому забыться перед собою никому не позволит.
— А, дорогой гость! милости просим! — приветствовала Анна Федоровна Якова Иваныча, когда он вошел в детскую.
Арина Дмитревна так быстро повернула голову, что бант на ее чепце сильно затрепетал; Тима взглянул на вошедшего исподлобья и угловато поклонился.
Тима был малый лет двадцати восьми, сухой и смуглый; черные, с желтоватыми белками глаза его осенялись бровями густыми и крутыми, как две изогнутые пиявки; лицо у него было длинное, вытянутое, с острым подбородком. Вся фигура его была суха и черства, и вообще он напоминал выжатый лимон. Тима был чрезвычайно похож на свою мать, только с той разницей, что у той каждая черта была подвижна и тревожна, он же сохранял постоянное хладнокровие. К Якову Иванычу он и мать его питали недружелюбное чувство: им хотелось бы самим иметь влияние на Анну Федоровну и погреть около нее руки. Вследствие внушения матери, какие-то смутные чувства и надежды также забегали в голову Тимы в присутствии Маши. Ему иногда чудилось, что не стой тут поперек дороги Яков Иваныч, многое бы смогло бы и пойти иначе. Тима был скрытен и высказывался редко и туго. Его желания ограничивались теплым углом и известной степенью довольства. К службе он был неспособен, потому что увлекался товариществом и кутил, но хозяйственные заботы и жизнь с матерью, которая имела на него сильное влияние, отрезвляли его.
Разговор, по обыкновению, пошел о хозяйстве, о новых предстоящих переворотах. Анна Федоровна волновалась, а Арина Дмитревна вторила ей вздохами и односложными восклицаниями.
— Что же мы будем делать? — воскликнула, наконец, Анна Федоровна.
— А что люди, то и мы, — отвечал Яков Иваныч.
— Неусыпный присмотр нужен, — заметил Тима, — тогда ничего, можно и вольным трудом обрабатывать землю.