Изменить стиль страницы

– Так говорили сами работники на собрании, по мне. А упомянутый факт я весь выписал из газеты.

– Вот именно, сами… Гляди, как бы эти "сами" н начали сводить с тобой свои счеты… Впрочем, все это слишком сложно, противоречиво и пахнет самой настоящей кровью… Да, да, пахнет кровью, Иван! Ведь если целых два года сеять и сеять навязчивые лозунги бдительности, то, значит, должна быть и обильная жатва. И не кажется ли тебе, что лозунгом бдительности кто-то весьма ловко пользуется в качестве дымовой завес для того, что делается сегодня — хватать и уничтожать неугодных людей? Бдительность! Бдительность! Бдительность! А против кого, в сущности? Где они, эти классовые враги? И это ли не требование все новых жертв? Боги жаждут! Боги жаждут, Иван Иванович!

– Не понимаю ваших богов, Василий Григорьевич, — сказал я в смущении и растерянности.

– Боги Кремля жаждут крови! — сказал он с силой. — Помнишь ли ты роман Анатоля Франса "Боги жаждут"? Якобинская диктатура жаждала крови знати для того, чтобы закрепить завоевания революции, утвердить у власти третье сословие. Якобинцы во Франции были святые люди, сама революция. Чистейшие боги революции направляли их карающий меч…

Я слушал Мирова не перебивая.

– А наши кремлевские якобинцы? — продолжал он после небольшой паузы. — Чьи головы они рубят? Кто у нас противится Советской власти? Коллективизация закончена блестяще. Кулаки раскулачены и сосланы в Сибирь, успешно налаживается колхозная жизнь. Что ни день — победы и успехи. Не кажется ли тебе, Иван, что лозунг бдительности, доведенный ныне до абсурда, необходим нашим кремлевским Робеспьерам для утверждения личной диктатуры, для узурпации государственной власти?! Правда, у Маркса был остроумный девиз: "Подвергай все сомнению!" Но не можем же мы, черт побери, сомневаться в себе самих! Ведь это же бред сивой кобылы!

Долгое время я сидел как потерянный. Гневной тирады Мирова я сначала не понял, настолько она была неожиданной по историческому сопоставлению. "Боги жаждут"- как дико звучала крылатая фраза Анатоля Франса, и где? В кабинете редактора районной советской газеты! И как непривычно смущала она меня… В кабинет без стука вошел Козловский.

– Разрешите, товарищ Миров, дать материал о Тухачевском древним корпусом и на первой полосе?

– А кто запрещает?

– Да Леонов что-то крутит. Говорит, что у него по плану на первой полосе подборка о завершении весенних полевых работ, что это важно. А древний корпус Уедает много места…

– Ладно, мы это еще обсудим. Скажите Леонову, чтобы он зашел ко мне с планом первой и второй полос… Как там? — меняя тему, спросил он, когда Козловский уже взялся за скобку двери.

– Дискутируют втихую! А как же — крупная сенсация!

– Кто чего заслужил, то и получает. А эти гады, видно, натворили немало, если всех под расстрел подвели! Ну, ничего, товарищ Ежов свое дело знает!

Козловский вышел из комнаты, Миров поднялся, притворил за ним дверь и с глубоким презрением сказал:

– У него редкая способность пьянеть даже от помоев. Мелкий человечишка, но боюсь, что дорогу себе пробьет… — Потом, повернувшись ко мне и что-то вспомнив, сказал:- А на тебя он зуб держит! Гляди, как бы не укусил, пользуясь моментом…

Миров, очевидно, имел в виду события прошлого лета, когда я приютил у себя на квартире Аркашу, приехавшего из Ленинграда и не имевшего первое время своего жилья. Прожил он у нас почти три месяца на положении полного иждивенца, пока мать моя категорически не отказала ему в благотворительности. Скрепя сердце Аркаша покинул обжитой угол с харчами и затаил на меня обиду.

Предупреждение Мирова оказалось пророческим. Едва ли не в тот же день Козловский написал на меня донос, и лишь спустя девятнадцать лет я прочел в свое следственном деле рядом с доносом Бложиса его пасквиль. "Ефимов, — писал Аркаша, — высказывал враждебное мое недоверие решению Особого совещания и подавал всех сотрудников требовать расследования и пере смотра дела Тухачевского и других…"

Не так уж глуп оказался Аркаша Козловский. Торил, торил себе дорогу, улавливал время…

Глава четвертая

Гвозди бы делать из этих людей,

Крепче бы не было в мире гвозде

Н.Тихонов

Маринка

Вышагивая изо дня в день по вытертому до блеска некрашеному полу я вспомнил слова известного декабрист Зубкова, оставившего свои воспоминания о тюрьме ссылке. Томясь много лет в одиночке, он с горечь писал: "Придумавший одиночное заключение — подлый негодяй: это наказание не телесное, но духовное, и тот, кто не сидел в одиночке, не может себе представить этой изуверской пытки".

Одиночество и вообще тюремное заключение у нас начиная с середины тридцатых годов было поистине изуверским еще и потому, что ни книг, ни газет и никаких письменных принадлежностей заключенным не выдавалось и с собой брать не разрешалось. Абсолютное большинство томящихся здесь и во всех тюрьмах страны были окрещены "врагами народа", а между тем народ едва ли знал о преступлениях хотя бы одного из них. Да и сами "враги", как правило, не подозревали до вызова к следователю, в чем их вина.

Для политических заключенных, начиная с декабристов, этих ярых врагов самодержавия, и в тюрьмах создавались терпимые человеческие условия. Нас же содержали хуже, чем скотину, и это скотское существование людей мыслящих было нестерпимым.

Хоть бы рукоделье давали, псы окаянные! Одиночество в абсолютном безделье, с бесконечными думами для трудового человека тянется невыразимо медленно. Чего только не передумаешь за длинный день? А сколько их впереди и когда наступит конец полузвериному томлению?

Более или менее было ясно одно: пока я подследственный, мне все запрещено. Пока я не соглашусь с тем, что предъявил а обвинении Ковалев, ни передач, ни свиданий и никакого послабления мне не будет. А выпускать из тюрьмы, как видно по всему, не собираются.

Но почему одиночка? Большинство подследственных сидит в общих камерах. Значит, у следствия что-то не склеивается — сколотить группу из ответственных работников не удается. И одиночка им уготована в качестве наказания за стойкость и отказ подписать протокол.

Изо дня в день шагая по камере и поглядывая в разбитое окно, я видел, как приближается осень с ее холодами; затем придет зима, первая зима печальной неизвестности. Как там дома мать, жена, сынишка? Как запасут овощей, дров, подновят зимнюю одежду? А сам я? Неужели вот так и встречу зиму, в легком костюмчике и парусиновых туфлях?

Хоть бы какой звук отрадный донесся с воли, хоть бы воробей залетел за решетку…

Весна в этом году была ранней и теплой, но и осень наступила также рано. В первых числах октября вдруг обильный снег, покрывший ничейный пустырь за стеной. На фоне снежной белизны и почерневших кустов виднелись с особой отчетливостью скорбные силуэты женщин за ветхим забором. Само собой разумеется, что среди этих молчаливых теней не было жены того завмага, которого я знал в свои первые тюремные дни. С ним-то все в порядке, он ходит на свидания и прогулки, нагоняя себе аппетит…

Однажды какое-то безотчетное предчувствие или услышанный с воли крик заставил меня, не досчитав очередной тысячи шагов, подбежать к окну и вцепиться в оконную раму. Бросив взгляд на пустырь, я поразился до крайности: почти посредине ничейной земли между забором и каменной стеной стояла на лыжах девочке, лет десяти и, приложив козырьком ко лбу руку в красной рукавичке, внимательно смотрела на нашу стену,

Она поворачивала головку то к нашему, то к противоположному корпусу, силясь кого-то разглядеть. Иногда она оборачивалась куда-то назад, к той части дороги, которая мне была не видна, или к пролому в заборе, и, сигналя кому-то, отрицательно разводила руками, как бы говоря, что ничего не видно.

Потом я отчетливо услышал окрик с невидимых постов: