Изменить стиль страницы

Образ женщины, возникающей в воображении чеховского героя, — женщины, которая, «если и говорила бы о любви, то чтобы это было призывом к новым формам жизни, высоким и разумным, накануне которых мы уже живем, быть может, и которые предчувствуем иногда», — этот образ поразительно близок мечте о том, «чтоб всей вселенной шла любовь», чтобы любовь была живым началом всей жизни на свободной, чистой, человеческой земле. Чехов мог бы сказать, что всем биением сердца, всем напряжением тоски, всем размахом мечты он «бросается» в завтрашнюю чистую, справедливую жизнь, потому что нет ему без нее любви!

Редко у какого художника можно встретить такое глубокое, тонкое изображение любви, ее счастья и горя, как у Чехова. Достаточно вспомнить «Даму с собачкой», «О любви», любовь Маши и Вершинина… Смешно было бы думать, что Чехов «запрещал» себе или своим героям любовь, радости семейной жизни. И все же у него нельзя найти той семейной идиллии, которую мы встретим у Льва Толстого в изображении семьи Левина и Кити, Пьера Безухова и Наташи. И не потому, что Чехов меньше, чем Толстой, ценил семью и святость семейных отношений. Но ему и его героям, с их взглядом на настоящее из будущего, уже казалось нелепым, странным такое устройство жизни, женщина отдает все силы ума, энергии, таланта только своему маленькому семейному гнезду. Как обогатилась бы жизнь, если бы часть этих творческих сил посвящалась большой радости родины, народа! Как облагородилось бы, расширилось, какой высокой, подлинной поэзией наполнилось бы тогда и семейное счастье!

Гениальный новатор, Чехов стремился осветить все мысли, все чувства людей своего времени светом будущего.

Он работал для будущего. «Теперешняя культура — это начало работы во имя великого будущего», — писал он в письме к Дягилеву, редактору буржуазного эстетского журнала «Мир искусства», напечатавшему хвалебную статью о «Чайке» и стремившемуся использовать это для того, чтобы привлечь Чехова к религиозному движению. «Теперешняя культура, — подчеркивал Антон Павлович, — это начало работы, а религиозное движение, о котором мы говорили, есть пережиток, уже почти конец того, что отжило или отживает».

Он добился внутренней свободы от того, «что отжило или отживает», и ветер завтрашней свободы родины все сильнее, смелее дышал в его произведениях.

Рассказ «Человек в футляре» (1898) замечателен всей своей поэтической атмосферой, предчувствием свободы.

Мрачна, зловеща фигура «человека в футляре», и достаточно еще были опасны темные силы, порождавшие и поддерживавшие Беликовых. И все же Беликов не только страшен: он еще и смешон в своем нелепом, бессильном стремлении остановить жизнь, уложить ее в «футляр», он жалок в своём страхе перед действительностью, перед всем новым, не похожим на вчерашнее. Весь рассказ проникнут дыханием свежего ветра жизни, уже не «попутного» для Беликовых. Все окружение «человека в футляре», вея жизнь противоречит ему, враждует с ним.

Уже самое сопоставление тщедушного, хилого Беликова с Варенькой Коваленко, от которой так и брызжет непосредственностью и свежестью самой жизни, подчеркивало, что Беликовы, как говорится, «не жильцы» на этом свете.

Беликов — мертвец, он как бы живет в гробу, и смерть его воспринимается всеми с облегчением, как нечто единственно возможное, единственно естественное для «человека в футляре».

Еще сильна была действительность, опиравшаяся на «человеков в футляре». И все же она была уже хилой, слабой по сравнению с подлинной свободной будущей жизнью. Недаром так силен страх Беликова перед жизнью.

Много было споров на тему: пессимист или оптимист Чехов? На той почве, на которой велся этот спор, он не мог не быть бессодержательным, схоластичным. Чехов просто не укладывался в рамки такого спора. В пессимизме его упрекали критики, которым хотелось, чтобы писатель «убаюкивал» их в их «золотых снах» — были ли это сны о мирном постепенном развитии буржуазного прогресса, или о чудодейственных кустарных артелях и сыроварнях, или о «жизни для жизни» и т. д. Это, в сущности, были люди, стремившиеся к тому самому «счастью», которое с отвращением гнали от себя чеховские герои: «к счастью», не требовавшему коренного изменения псе и жизни, построенной на рабстве. Счастье, которого хотел Чехов, не укладывалось в эту жизнь, выходило далеко из ее берегов, сносило, ломало все жалкие «трехаршинные» перегородки, маленькие загончики, сарайчики дешевого собственнического «счастья». Чеховский оптимизм был трудным, требовательным, суровым.

Вера в прекрасное будущее родной земли проникает все детали его произведений, окрашивая даже и самый пейзаж.

«Какие красивые деревья и, в сущности, какая должна быть около них красивая жизнь!» («Три сестры»). В этих словах раскрывается тайная музыка многих чеховских пейзажей.

Сама русская природа томится о счастье, о жизни, достойной ее красоты и мощи!

«Иной раз, — говорит Чехов словами Лопахина в «Вишневом саде», — когда не спится, я думаю: господи, ты дал нам громадные леса, необъятные поля, глубочайшие горизонты, и, живя тут, мы сами должны по-настоящему быть великанами…» Даже и традиционная красота лунных ночей связывалась у Чехова с мечтой о торжестве правды: «…и все на земле только ждет, чтобы слиться с правдой, как лунный свет сливается с ночью» («В овраге»).

Где в мировой литературе можно еще встретить такую упорную, такую страстную мелодию единства правды и красоты!

На русской земле все полно было стремления слиться с правдой, и Чехов был поэтом этого стремления, непобедимой веры русского народа в торжество правды.

Горький поведал нам в своих воспоминаниях о том, как Л. Н. Толстой, отношение которого к Антону Павловичу было отношением нежной влюбленности, сказал Чехову: «Вот вы — русский! Да, очень, очень русский». «И, — рассказывает Горький, — ласково улыбаясь, обнял Антона Павловича за плечо».

Русское представление о единстве правды и красоты, русская сдержанная сила, своею затаенностью так часто обманывавшая самоуверенных врагов, поверхностных наблюдателей, русская скромность и простота отразились в творчестве и в облике Чехова с классической ясностью.

«Во всех его действиях, особенно в его произведениях, — говорит один из современников, писатель П. Сергеенко, — так и просвечивается молодая душа русского народа, с ее поэзией и юмором… Чехов и с внешней стороны являл типический образ русского крестьянина. В редкой деревне не встретишь крестьянина, похожего на Чехова, с чеховским выражением лица, с чеховской улыбкой… В редкой деревне нет своего Чехова в черновом виде… Чехов настолько типичен, как сын народа, что, исключивши его народность, нельзя совершенно понять его ни как писателя, ни как человека.

У Чехова и наклонности были чисто русские, деревенские. Он любил простых людей, простоту в искусстве».

Русский народный образ Чехова был прочным в представлении самых разных людей, знавших Антона Павловича.

«Было в нем, — вспоминал А. И. Куприн, — что-то простоватое и скромное, что-то чрезвычайно русское, народное, — в лице, в говоре и в оборотах речи».

Чехов мог бы сказать о себе словами своего героя из рассказа «На пути»: «Я любил русский народ до страдания… любил… его язык, творчество». И когда его герои, очарованные красотой родины, думают о том, «как велика, как прекрасна эта страна» («Крыжовник»), или восклицают, подобно героине рассказа «Панихида»: «боже, как хороша моя родина!», то они высказывают заветные мысли и чувства самого автора. Это его русская душа давала отклик прекрасной суровой родине.