Изменить стиль страницы

И когда иные современники обвиняли Чехова в «объективизме», то на деле это обозначало или непонимание существа его творчества, или же, как это было у субъективистских идеологов вроде Михайловского, стремление привязать великого художника к своим отсталым взглядам, противоречившим реальному ходу жизни.

Горький (в своей статье о повести Чехова «В овраге») раскрыл сущность чеховской «объективности»: он видел ее в том, что все поступки, мысли, чувства, характеры своих героев Чехов выводит из объективной действительности, из самой жизни, из «обстановки», воспитывающей людей. Потому-то, подчеркивал Горький, выводом из чеховских произведений и являлась мысль о необходимости коренного изменения самой действительности, порождавшей и «воспитывавшей» столько плохого, мешавшей проявлению лучших свойств народа.

«Осветить так жизненное явление, — писал Горький, — это значит приложить к нему меру высшей справедливости. Чехову это доступно, и за этот глубоко человечный объективизм его называли бездушным и холодным».

За фигурами чеховских Кириловых и Дымовых мы ясно ощущаем множество таких же обыкновенных трудовых людей.

Одной из наиболее важных, своеобразных особенностей всей чеховской эстетики и было умение найти красоту обыкновенного, ту «незаметную», будничную красоту, мимо которой прошла, не поняв ее, «попрыгунья». В одном из писем Чехов писал: «Вы и я любим обыкновенных людей!».

Этот эстетический принцип — скрытость красоты в обыкновенном, «незаметном», повседневном — был глубоко связан с убеждением Чехова в богатстве, разнообразии, талантливости множества рядовых русских людей — подлинной России. Принцип этот свидетельствовал о глубокой демократичности чеховского творчества, так возвышавшего бесчисленное множество «маленьких людей», подобных, например, сельской учительнице из рассказа «На подводе», с ее беспросветной жизнью в глухом селе, одиночеством, нуждой, обманутыми мечтами, повседневным подвижническим трудом, унизительной зависимостью от кулачья и тупого, наглого «начальства». Целая вереница таких людей прошла перед нами в чеховских произведениях. Чехов раскрыл v в портретах этих людей глубокие особенности русского характера, с его сдержанной скрытой силой и красотой, столь похожей на скромную красоту прекрасной русской природы.

XIX. «МЫ ЖИВЕМ НА КАНУНЕ ВЕЛИЧАЙШЕГО ТОРЖЕСТВА»

Начиная с середины девяностых годов, Чехов все чаще возвращается к теме счастья, отражая, со своей общественной чуткостью, тот начинавшийся в стране подъем, который привел через десятилетие к первой русской революции.

Тема счастья теперь обогащена в его творчестве страданиями, поисками, мучительными раздумьями, она стала неизмеримо глубже. По-новому возвращается Антон Павлович к мотивам «Степи». И подобно тому, как, живя в приморском городе, мы постоянно чувствуем близость моря, — даже когда не видим его, — так, читая Чехова девяностых и девятисотых годов, мы всегда чувствуем, за всей грустью, беспредельную широту жизни; где-то в глубине, в интонациях, в самой музыке чеховской поэзии слышится нам «торжество красоты, молодость, расцвет сил», видится образ «прекрасной суровой родины».

Вот проходит перед нами мрачная амбарная жизнь в повести «Три года» (1895); купеческо-приказчичье сумрачное Замоскворечье встает перед нами, с его страшными картинами, вроде той, когда, доведенный до отчаяния и сумасшествия всей этой жизнью, один из лаптевских (гавриловских!) приказчиков «выбежал на улицу в одном нижнем белье, босой и, грозя на хозяйские окна кулаком, кричал, что его замучили; и над беднягой, когда он потом выздоровел, долго смеялись и припоминали ему, как он кричал на хозяев: «плантаторы!» — вместо «эксплуататоры».

Мы встречаемся со знакомой нам по всему предыдущему творчеству чеховской трезвой, суровой правдой жизни. Но никогда еще не встречали мы у него такого уверенного предчувствия близости решающей, крутой перемены всей этой, кажется, безвыходной жизни.

Один из героев повести, молодой ученый, химик Ярцев, преподающий в средних учебных заведениях, близкий по облику Дымову и другим любимым героям Чехова, поэт и художник в душе, уже высказывает те заветные мысли самого автора, которые затем все сильнее начинают звучать в чеховском творчестве.

Работая чуть ли не круглые сутки, Ярцев сохраняет свое постоянное радостное чувство восхищения одаренностью, творческим богатством русского народа. Он говорит своему приятелю Лаптеву:

«— Как богата, разнообразна русская жизнь. Ах, как богата! Знаете, я с каждым днем все более убеждаюсь, что мы живем накануне величайшего торжества, и мне хотелось бы дожить, самому участвовать».

Его радует молодежь.

«— Хотите верьте, хотите нет, но, по-моему, подрастает теперь замечательное поколение. Когда я занимаюсь с детьми, особенно с девочками, то я испытываю наслаждение. Чудесные дети!»

И Ярцев и его друг Костя, интеллигент из разночинцев, «кухаркин сын», — русские люди, влюбленные в свою страну. Ярцев мечтает написать пьесу из русской истории, потому что, как говорит он Косте, «в России все необыкновенно талантливо, даровито и интересно». «И Ярцев, и Костя родились в Москве и обожали ее… Они были убеждены, что Москва замечательный город, а Россия замечательная страна… свою серенькую московскую погоду они находили самой приятной и здоровой».

Предчувствие близости великого торжества родины основывалось у Чехова на вере в талантливость и силу русского народа.

Глубокий патриотизм Чехова был сдержан и строг в своем проявлении, как и все наиболее глубокие чувства Антона Павловича. Характерен такой штрих. Изображая в своем рассказе «Жена» (1892) неприятного ему, тяжелого, бестактного человека, лишенного чувства живой, непосредственной любви к людям, Чехов в первом напечатанном варианте рассказа наделил этого героя своим патриотическим чувством, но затем переделал это место. Герой проезжает в санях по деревне, которую постиг страшный голод, и вдруг его пронизывает чувство несокрушимой мощи, величия русского народа (рассказ ведется от имени героя):

«Глядя на улыбающегося мужика, — напечатано было в первоначальном варианте, — на мальчика с громадными рукавицами, на избы, я понимал теперь, что нет такого бедствия, которое могло бы победить этих великодушных людей, мне казалось, что в воздухе уже пахнет победой, я гордился и был готов крикнуть им, что я тоже русский, что я одной крови и одной души с ними». И именно эти, самые дорогие Чехову слова: «я тоже русский… я одной крови и одной души с ними» — были впоследствии изъяты автором. Герой рассказа не соответствовал этим словам, не был достоин их.

В душе Чехова неколебимо было чувство безграничной духовной силы и красоты родного народа, и оно все сильнее звучало в его произведениях, переплетаясь с захватывающим мотивом предчувствия завтрашнего счастья родины.

XX. «МИСЮСЬ, ГДЕ ТЫ?»

Поразительные по глубине и новизне социальные идеи Чехов выражал в такой скромной форме, что современная ему критика часто просто проходила мимо богатейшего содержания. Ей казалось, что речь идет о самом обычном для литературы: о любви, о человеческом одиночестве и причем; она не замечала, что у Чехова и любовь и все другие привычные темы проникнуты огромным новаторским содержанием. Это свойство чеховских произведений, которое мы назвали скромностью формы, характеризовало Чехова, как мы знаем, с первых шагов его писательского пути. Оно связано со всем его человеческим и писательским обликом, со всей его эстетикой «незаметной» красоты.

Характерно для Антона Павловича его впечатление от произведений Достоевского: «Хорошо, но нескромно, претенциозно». Что подразумевал он под претенциозностью? По-видимому, присущее Ф. М. Достоевскому стремление подчеркнуть особую многозначительность, высокий, вечный, «вселенский» смысл переживаний своих героев и тех идей, которые высказывают герои и автор. Художественный метод Чехова прямо противоположен этому. Очень часто наиболее замечательные по широте и новизне социального и философского мышления идеи высказаны в его произведениях «мимоходом», так, как будто главное совсем не в них; высказаны в той чеховской сдержанной, застенчивой манере, которая вытекала из сложного чувства. В это чувство входило и ощущение «вины» перед читателем за свое незнание путей к тому величайшему торжеству родины, к которому сам же он звал; и мудрая догадка о непригодности всех старых догм и схем; и нелюбовь к «нескромному и претенциозному» проповедничеству, не основанному на научно-точном знании законов жизни. Проповедничество Толстого тоже казалось Антону Павловичу нескромным.