С того дня, как семья Ильи Смоляко вернулась в табор, шел уже второй месяц. Варька с Мотькой все-таки убежали тогда вдвоем. Илья, спавший вполглаза, слышал тихий свист из кустов и то, как Варька, путаясь в юбке, на четвереньках подползает под приподнятый край шатра. Илья приподнялся на локте, сонно посмотрел вслед сестре, проворчал: «Ну и слава богу...» – и, не слыша того, как рядом тихо смеется Настя, тут же заснул снова. Наутро Варька с Мотькой объявились перед озадаченными цыганами мужем и женой. В таборе посудачили и решили, что это и к лучшему: «Варька уж точно никуда не денется». Мотька был младшим сыном в семье и своего шатра не имел, живя с родителями. Те сразу приняли Варьку, тоже, видимо, подумав, что так будет лучше и для сына, и для них. К тому же Илья дал за сестрой годовалую кобылу, новую перину, шесть подушек, самовар, три тяжелых золотых перстня и двести рублей денег, что было, по таборным меркам, очень неплохо. Варька начала вести обычную жизнь молодой невестки: вскакивала на рассвете, носила воду, готовила и стирала на всю семью, бегала с женщинами гадать и еще успевала опекать Настю. Мотька, конечно, видел то, что молодая жена живет на две семьи, но не возражал: ему было безразлично. Илья никогда не видел, чтобы они с Варькой обменялись хоть словом, Мотька никогда не называл жену по имени. Сначала Илья хмурился, но Варька как-то сказала ему:

– Да перестань ты стрелы метать... Ты же лучше всех знаешь, почему он меня взял. И почему я пошла. Я ему как прошлогодний снег, так ведь и он мне тоже. Так что хорошо будем жить.

Илья вовсе не был уверен в этом, но спорить не стал: сестра и впрямь выглядела если и не особо радостной, то хотя бы спокойной. А раз так – пусть живет как знает. Не глупей других небось.

Начал он понемногу успокаиваться и по поводу Насти. Жене Илья ничего не говорил, но в глубине души отчаянно боялся, что таборные не примут ее, городскую, ничего не умеющую, знающую лишь понаслышке, что в таборе женщина должна гадать и «доставать». И действительно, первое время в каждом шатре мыли языки, и Илья ежеминутно чувствовал на себе насмешливые взгляды. Он злился, обещал сам себе: как только кто откроет рот – по репку вгонит в землю кулаком. Но в таборе Илью побаивались, и в глаза ни ему, ни Насте никто не смеялся.

Цыганки, правда, поначалу держались с Настей отчужденно, ожидая, что городская артистка будет задирать нос, и готовясь сразу же дать достойный отпор. Но Настя безоговорочно приняла правила таборной жизни, не заносилась, не стеснялась спрашивать совета, не боялась показаться неумехой, сама громче всех смеялась над собственными промахами, и в конце концов женщины даже взялись опекать ее. То одна, то другая с беззлобными насмешками показывала растерянно улыбающейся Насте, как правильно развести огонь, как укрепить жерди шатра и натянуть полог, как напоить лошадь и даже как правильно свернуть, чтобы не помялась в дороге, юбку.

Впрочем, Илья наплевал бы на любое ехидство и попросту не позволил бы жене болтаться с цыганками по деревням, если бы Настя не настаивала так упрямо на этом сама. Илья, еще в Москве приготовившийся к тому, что о прокорме семьи ему придется как-то заботиться самому, только диву давался, глядя, как Настя вскакивает до света, бежит с ведром за водой, разжигает, хоть и неумело, огонь, пытается что-то сварить из того, что накануне сама же и достала. С этим доставанием был, конечно, смех и грех. Когда вечером табор останавливался, мужчины распрягали лошадей и ставили шатры, цыганки скопом шли в ближайшее село или деревню, и Настя храбро шла вместе с ними, так же одетая в широкую юбку и вылинявшую до белизны кофту, отличимая от других цыганок лишь светлым, еще не загоревшим до медно-смуглого цвета лицом и слегка испуганным выражением на нем. Вместе с ней неотлучно была Варька, да и старая Стеха, неоспоримый таборный авторитет, всегда поддерживала Настю, и Илья точно знал: пока эти две цыганки рядом, жену не обидит никто.

Но зато в деревне начинался сущий цирк! Цыганки крикливой саранчой рассыпались по домам, волоча за собой детей: гадать – ворожить, клянчить, лечить, творить особые, никому из деревенских не известные «фараонские» заговоры... Одна Варька умудрялась за два часа погадать на судьбу в одном дворе, зашептать печь, чтобы не дымила, в другом, вылечить кур от «вертуна» в третьем, научить некрасивую девку, как привадить женихов, шепотом присоветовать суровому, с бородой веником, старосте, что делать, если встретятся жена и полюбовница, продать мазь от колотья в спине какой-нибудь необъятной попадье да еще и втихомолку надергать на оставленном без присмотра огороде молодой морковки. О Стехе и говорить было нечего: та, все свои семьдесят лет проведшая в кочевье, угадывала судьбу человека по лицу и даже не опускалась до воровства – крестьянки тащили ей снедь сами, и без курицы удачливая бабка в табор не приходила. Про Настю Стеха, незло посмеиваясь, говорила:

– Тебя, девочка, только как манок брать с собой! Поставить середь деревни и, пока гаджэ на твою красоту пялятся, все дворы обежать и все, что можно, прибрать.

Настя грустно улыбалась: Стеха была права. Стоило ей заглянуть через какой-нибудь забор и несмело предложить: «Давай, брильянтовая, погадаю...», как «брильянтовая» тут же бросала ведро, веник или скребок и визжала в сторону дома:

– Эй, выходите, родимые! Поглядите, какая цыганка красивая пришла!

Тут же сбегалось полдеревни баб, и на Настю смотрели, как на вынесенный в праздник из церкви образ. Настя отважно ловила за руку ближайшую из них и, вспоминая Стехины и Варькины уроки, начинала говорить что-то о судьбе и доле. Иногда даже «попадала в жилу» и баба слушала с открытым ртом, но чаще всего гадание не получалось и крестьянка выдергивала грязную, растрескавшуюся ладонь, со смехом говоря:

– Отстань, я про судьбу сама все знаю. Дай лучше посмотреть на тебя. А ты петь не умеешь?

Едва только слышался подобный вопрос, Настя облегченно вздыхала: теперь было ясно, что совсем пустой в табор она не вернется. Другие цыганки даже сердились на нее, потому что, стоило Насте запеть, как все до одного обитатели деревни, вырываясь из рук гадалок и не слушая больше самых заманчивых посулов, неслись на чистый, звонкий голос, на улетающую к вечерним облакам песню.

Романсы, которые Настя пела в Москве, здесь, в деревнях, были не в ходу, и ей пришлось вспоминать русские песни. Их тоже пели в городских хорах, но гораздо меньше: только от старых певиц Настя слышала «Уж как пал туман», «Невечернюю» и «Надоели ночи, надоскучили». К счастью, память у нее была хорошая, и песни вспомнились понемногу сами собой. Она пела до хрипоты, плясала, иногда одна, иногда с другими цыганками, тоже желающими подзаработать, и в фартук ей складывали овощи, хлеб, яйца, бывало, что давали и деньги. И все же это было немного.

Легче было в городах: в Брянске Настя собрала вокруг себя чуть ли не всю ярмарку. Народ стоял плотной толпой, среди серых крестьянских рубах попадались синие поддевки купечества и даже плащи и летние пальто господ почище. По окончании импровизированного концерта, когда несколько чумазых девчонок зашныряли в толпе, исправно собирая деньги со зрителей, к уставшей Насте протолкался хозяин одного из местных балаганов и немедленно предложил ангажемент на всю ярмарку. Настя, подумав, согласилась, взяла вторым голосом Варьку, и за две недели они заработали больше, чем все, вместе взятые, таборные цыганки, тут же на ярмарке с утра до ночи искавшие, кто позолотит руку. Илья, не вылезавший из конных рядов, вечерами хохотал: «И здесь хор себе нашла!»

– Какие тут хоры – смех один... – невесело улыбалась Настя. Она не рассказала мужу о том, что на второй день их с Варькой выступлений в балагане уже сидел дирижер из цыганского хора, который немедленно пригласил таборных певуний к себе. Они выслушали старика c уважением, но, переглянувшись, твердо отказались. Хоревод долго уговаривал, обещал поговорить с мужьями, клялся, что артисток ждут золотые горы... Настя только молча качала головой. Все это уже было у нее в Москве. Было – и прошло. А теперь нужно учиться совсем другой жизни.