В следующий миг он встал и, подчиняясь зову ее плоти, этой неотразимой силе, с какой она его привлекала, схватил ее в объятья. Она не оказала никакого сопротивления, но и не ответила ему, а осталась в его руках, неподвижная и безжизненная, точно это объятие ничуть ее не касалось, точно он случайно толкнул ее, а она покачнулась. Он посмотрел ей в глаза, ожидая увидеть в них глубокое, страстное томление, мягкий и сладостный изумрудный блеск, тот, что он заметил в ресторане. Но теперь эти глаза были стеклянными и неподвижными. В них не было даже дружеской игривости, с какой она только что предлагала ему сигареты. Теперь он видел в них пустой и мертвый холод, бескрайнюю печаль, безмолвное и тихое отчаяние… И тогда Луис понял, что Фани права, что он держит в руках женщину без тела.
Он тотчас отпустил ее и медленно, подавленный своим открытием, сел в кресло, а она бросила незажженную сигарету и бесшумно отошла к кровати. Минуту спустя раздался ее голос.
– Луис!.. – позвала она. – Луис!.. – и показала рукой на свободное место рядом с собой. Она звала его, чтобы дать ему несуществующую страсть умерщвленного морфием тела.
Но Луис не шевельнулся.
И тогда она начала говорить. Сначала она говорила запинаясь, нерешительно, с длинными паузами, точно стыдясь и не зная, все ли ему сказать, а потом речь ее потекла с искренностью отчаяния, как исповедь души, которая знает о своей близкой гибели, души, что уже стоит у черных вод Ахерона…
Часть вторая
Фани и Лойола
I
В дождливое апрельское утро тысяча девятьсот тридцать шестого года Фани проснулась, против обыкновения, рано и, протерев глаза, ощутила легкий приступ раздражения. Она жила в Испании уже месяц, и страна не показалась ей ни варварской, ни романтичной и не такой уж смешной, как ее в прошлом веке изобразили в своих романах Готье и Дюма или какой ее хотели видеть многие современные писатели, превозносившие ее набожность и традиции с неменьшим воодушевлением, чем бои быков и сомнительный стиль страстных cante flamenco.[16] Напротив, предметы, события и люди этой страны, где свет жизни был так ярок, а тени смерти так глубоки, будили у Фани какое-то необычное, горькое любопытство. А раздражение ее было вызвано тем, что она пригласила в гости нескольких друзей и теперь не знала, что с ними делать.
Двое из них – Джек Уинки и Клара Саутдаун, американцы, – надоели ей своей глупостью, а третий – Жак Мюрье – любил ее и молча страдал, и это тоже ее тяготило. Американцев она пригласила из признательности – они дали ложные показания и облегчили ей развод с мистером Морисом Ллойдом, скотоводом из Йоркшира, – развод, который из-за железного упорства мистера Ллойда тянулся целых три года. Что до Жака Мюрье, с ним ее связывал мимолетный зимний роман в Баварских Альпах. Фани находила француза чересчур «мозговым» – выражение, усвоенное ею из книг. Этим определением она осуждала его несносную привычку разрушать приятные иллюзии, привычку, которая вечно толкала его к ироническим рассуждениям и убивала всю его пылкость. Когда увлечение Фани прошло, она открыла в нем незаменимого друга, но Мюрье, увы, не мог понять ни ее потребности иметь его постоянно при себе, ни того обстоятельства, что она не может вечно быть его любовницей.
После развода родственники мистера Ллойда распустили по адресу Фани кое-какие слухи, к несчастью не совсем вымышленные, и она сочла необходимым исчезнуть на некоторое время из Англии, чтобы погасить молву. Шесть месяцев она провела в Париже и на юге Франции, а весной приехала в Сан-Себастьян. Акварельные краски ранней весны были здесь мягче, чем на побережье у Биаррица, но люди казались темпераментнее и ярче.
Фани совершила короткую автомобильную поездку на юг и увидела немало интересного. У этой страны был свой красочный облик и свои формы, которые проплывали перед ее глазами, как в цветном фильме, за праздничной пышностью и театральной фантастикой которого, однако, угадывалась жестокая трагедия народа, борющегося с самим собой, чтобы выйти на какой-то свой, новый путь. Разумеется, это были беглые впечатления, и все это трогало Фани лишь постольку, поскольку казалось занятным и вызывало острое возбуждение, подобное трепету, который охватывает иностранца, когда бычьи рога вспарывают живот несчастного, разодетого в золото и шелк тореро. Здесь не было и в помине филистерского спокойствия других стран. Одна крайность переходила в другую без мягких полутонов компромисса, и столкновения этих крайностей рождали новые конфликты. Старинные соборы чередовались с клубами анархистов, рабочие митинги с поклонением святым мощам. После почерневшего от фабричного дыма Бильбао она увидела Толедо, потонувший в сонной романтике. В Мадриде она познакомилась с аристократами, которые все еще верили в архангелов и в чудотворные статуи богородиц, а в отеле слуги читали Энгельса и Дарвина. В Барселоне работа кипела в американском темпе, в Севилье бренчали гитары и жизнь катилась в сладкой неге, как ленивые воды Гвадалквивира. По радио гремело пламенное красноречие Пассионарии, в Авиле женщины два раза в день ходили на литургию. Аристократы устраивали заговоры против республики, пролетарии грозились их перерезать, по все медлили. У Фани был иммунитет против романтики (по крайней мере она любила этим хвастаться), и контрасты сегодняшней Испании казались ей гораздо интереснее, чем изъеденное пылью веков величие Толедо и Эскуриала. Она сразу поняла настоящую причину того, что увидела: и здесь, как в Англии, одни имели все, а другие ничего; с той разницей, что здесь те кто не имел ничего, протестовали и бунтовали. Здесь слуга не хотел всю жизнь оставаться слугой, не хотел, чтобы дети его тоже стали слугами, ибо это оскорбляет человеческое достоинство. Правда, Фани вдолбили еще в детстве, что подобные претензии угрожают существованию цивилизации. Но сейчас она ничуть не была склонна тревожиться о судьбах цивилизации. Ей казалось просто забавным немного пожить в этой стране, где люди озлоблены, где в любой день может разразиться революция и где быстрей пройдет время, пока уляжется негодование семьи Ллойдов.
В Мадриде Фани встретилась с другом детства – мистером Блеймером, или просто Лесли, как она его называла. Она сказала ему, что хотела бы на некоторое время остаться в Испании.
– Что ты будешь здесь делать? – спросил он.
– Развлекаться, – ответила Фани со всей серьезностью, какой требовал поставленный перед ней вопрос. – Кроме того, я изучу страну, соборы, бои быков…
– Что ж, только не слишком увлекайся! – предупредил ее Лесли.
Фани вернулась в Сан-Себастьян и сняла на три месяца виллу у маэстро Фигероа, забытого художника. Маэстро Фигероа в молодости был довольно известным живописцем, хотя и не сумел прославиться за пределами Испании подобно Пикассо или Сулоага. Его картины, несмотря на оригинальный колорит, были испорчены театральностью композиции и вызывали у критиков улыбку. Вилла у него была несколько уединенная, зато красиво расположенная на склоне, спускавшемся к самому океану. Фани поселилась в ней вместе с шофером и пожилой служанкой, рекомендованной ей самим маэстро. Она ежедневно брала уроки испанского языка и читала книги, привезенные из Парижа, но скоро ей стало скучно. Тогда она пригласила Друзей, и, когда те приехали, ей опять стало скучно.
Фани проснулась на старинной кровати в комнате, примыкавшей к просторному и светлому помещению, прежней мастерской художника. Она вытянулась в кровати – немой свидетельнице страстных ночей молодого маэстро – и лениво зажгла сигарету. Выкурила ее, спрягая глагол tener (она решила основательно изучить испанский). Потом встала, чувствуя легкое головокружение и приятное покалывание во всем теле – сигареты содержали опиум. Не надо бы курить эти сигареты!.. Ее пристрастие к ним становилось опасным. В первый раз она попробовала их на Монмартре в мансарде одного свихнувшегося поэта, который считал себя приверженцем эссенциализма. Почему он называл свое безумие именно так, Фани никогда не могла понять.
16
Андалусских песен (исп.).