Изменить стиль страницы

Бытие двоится. Это невозможно вынести и от этого невозможно уйти. Это непоправимо. Это неразрешимо. На это обречена поэзия.

Чтобы понять, в чём неуходящая правда стихотворения, никак не связанного ни с тогдашней актуальной политикой, ни с политикой вообще, стоит вслушаться в одно чисто политическое рассуждение, которое родилось у Коржавина чуть раньше, именно в тот момент – когда он, промаявшись три военных года в тылу (сперва как беженец из горящего Киева, потом как эвакуированный девятиклассник, заканчивающий школу на Урале, и, наконец, как законный подсобный рабочий в инструментальном цеху оборонного завода там же, на Урале) – в 1944 году впервые едет в Москву, мечтая одновременно: попасть на фронт (точнее, во фронтовую газету) и в литературу (точнее, в Литературный институт).

– Ну, конечно… Как все – поближе к государственному пирогу! – долетает до него в вагоне насмешливая реплика соседа, едущего в Москву – к тому же государственному пирогу!

Выходит, человек одновременно и харчится от пирога, и презирает тех, кто харчится. Как такое совместить?

Вот что по этому поводу Коржавин записывает полвека спустя:

"…Это высказывание – естественное проявление оруэлловского (кстати, выведенного из советского опыта) двоемыслия, которое хуже, чем неискренность, когда человек говорит одно, а думает или делает другое. Нет, это когда у человека есть одновременно два представления о том, что его окружает: официально-идеальное для примирения с действительностью и реальное, чтоб в этой действительности существовать и действовать. Тяжесть моего положения в том как раз и была, что на двоемыслие я способен не был".

На двоемыслие неспособен. Но и отвлечься от царящего двоемыслия не может. "Но – с другим… Но – с другой…" Стихи написаны просто, словно бы "ничем". Всё гениальное потому и потрясает-то, что – до неправдоподобия "просто". Так простак натыкается на трагическое двоение бытия и с простодушием слепца передаёт своё отчаяние – экзистенциальное отчаяние, которое или выше, или ниже, но вне любых внятных доводов. Или доктрин. Или ситуаций.

Что должно противостоять круговерти соблазнов и подмен? Разумеется, "здравый смысл". Всё "естественное": естественные связи между людьми, естество бытия. "Солнце, воздух, вода, еда". В противовес соблазнительному умозрению, лукавому мудрствованию, изначальной "задуренности".

В приверженности простым прелестям и ценностям непосредственно данного нам бытия есть что-то хасидское; Коржавин даже предъявляет нам в своих мемуарах нечто вроде справки о происхождении именно от хасидов, а не от талмудистов.

Чем проще, тем истиннее. Где предел простоты? Плюнуть на всё и заявить: "дважды два четыре"!

Дважды?! Тут-то и выясняется, что сдвоена сама основа бытия. "Но – с другим… Но – с другой". Чем проще, тем горше.

Так, может, не заноситься высоко? По ходу высвобождения вечной простоты от хитростей доставшегося нам времени возникает очередной (или внеочередной) соблазн: "мелкость" добываемой таким способом подлинности – потеря той всеобщей связи мира, без которой всё рассыпается и в реальности, предстоящей поэту, и в поэзии, возвращающей реальности здравый смысл.

Так крупное или мелкое должно быть опорой?

Меж крупным и мелким возникает нечто неопределённое, размытое. "Нечто". "Что-то". Теряется ясность, ради которой стоит распутывать узлы. Исчезает простота, ради которой препарируется сложность. Поскольку следующий после Маяковского любимый ориентир молодого Коржавина – Пастернак, то вспоминается формула: надо впасть в простоту, как в ересь, ибо людям-то понятнее сложное! Коржавин открывает этот ларчик без таких оговорок. "Ларчик открывается просто".

А если ларчик не тот? Там, где ты невинен, тебя обвинят, где ты виноват, не тронут. Между прочим, арест Коржавина в декабре 1947 года, поломавший ему жизнь, – не возмездие за дерзость, а апофеоз бессмыслицы. Два с половиной года в шинели без хлястика и застёжек, в будённовке со звездой поэт бродит по Москве, как признак коммунизма, он проповедует революционную веру и клеймит отступников, он чувствует, как по нему "плачет верёвка". А его не забирают. Но когда он начинает думать, что власть по-своему права, – тут-то его, уже почти "сталиниста", заметают, сажают в кутузку и загоняют в ссылку на десять лет. Бестолочь, нелепица, абсурд!

Через полвека, вырвавшись, наконец, из невменяемого советского бреда на другой берег и опившись спасительной американской пепси-колой, – он обнаруживает (в "Московской поэме", первой крупной вещи, написанной "там", в эмиграции):

"Точит жизнь постепенно, не щадя ничего, как измена – подмена жизни, смысла – всего".

И там подмена!? Увы. И там.

Заметим, однако, вокруг чего крутится хоровод подмен. Вокруг смысла, который должен же быть! Жизнь – это смысл. Смысл – это всё.

Поэзия Коржавина – поиски смысла в пустыне бессмыслицы.

В первом "запомнившемся", полудетском собственном стихотворении – обличение дураков от имени умных. Лейтмотив – на всю жизнь: понять, почему дуракам удаётся умников дурачить. В "Сплетениях", написанных на шестом десятке, – всё те же "туманы подмен". Есть от чего придти в отчаяние.

Иногда спасает чувство юмора. Совершив (уже на седьмом десятке) путешествие из Северной Америки в Южную Африку, поэт обнажает приём:

"Кто любит всюду жизнь живую, тот прав: Господь нигде не скуп. Зима! Коржавин, торжествуя, в Индийских водах моет пуп".

Взаимодействие с классикой (с тем же Некрасовым, хрестоматийные строки которого о русских женщинах не менее незыблемы, чем вышеобыгранная русская зима) таит запредельную бездну. В 1960 году Коржавин, уже отбывший ссылку, но ещё не вполне отмывший пуп и душу от карагандинской угольной пыли, рождает следующую великую "Вариацию из Некрасова":

…Столетье промчалось. И снова,

Как в тот незапамятный год –

Коня на скаку остановит,

В горящую избу войдёт.

Ей жить бы хотелось иначе,

Носить драгоценный наряд…

А кони всё скачут и скачут.

А избы горят и горят.

Ликующие "шестидесятники" подхватывают это восьмистишие на свои знамёна .

Но вот что важно: в отличие от Булата Окуджавы, Коржавин не называет себя "шестидесятником", он упорно считает себя человеком сороковых годов. Тех самых "сороковых, роковых", которые достались мальчикам, родившимся в двадцатые. Когда настаёт время героику двадцатых обернуть в гармонию – маршрут обозначает Давид Самойлов: из солдат в гуманисты. Измерить этот путь до мыслимого конца достаётся Коржавину. Проясняется его жизненная задача.