Как странно было думать, что здесь, за допотопным компьютером со стареньким пятнадцатидюймовым монитором, рождались неведомые миры, здесь, в окружении доморощенного искусства (несколько неумелых дёгтевских портретов явно провинциальных художников, живописный Ленин из сельского красного уголка, барельеф Сталина — главные украшения квартиры), он пытался сотворить образ сильного, по-советски влиятельного писателя. В смокинге и в бобрах. А у самого — вместо стульев — лавка! И — затрепанная карта Воронежской области на стене, и — немногие книжки на самодельной полке. Черные томики собрания сочинений Юрия Бондарева, несколько разрозненных изданий современных писателей, собственные сборники. Вот и вся библиотека! Вот и вся жизнь… И я представила, что по моему дому вот так же ходят чужие люди. Сочувствуют близким. А в глубине души думают: дура, из-за чего сгорела — из-за плетения словес ("плёток", как говорили у нас в деревне)!
Ужасная тоска охватила меня, будто я хоронила не совершенно далёкого мне человека, которого я и видела-то несколько раз мельком, а близкого родственника, брата. И тут ко мне подошла мать Дёгтева — худенькая, иссохшая старушка в тёмно-коричневом плаще, в платочке. "А вы автобиографию печатать будете? Будете? Он написал перед смертью", — твердила она, плача. Я кивала. Взгляд мой еще раз упал на бедную книжную полку — там притулился аптекарский пузырек. "Березовый дёготь", — гласила надпись. Наверное, кто-то подарил хозяину — возможно, в день рождения. Здесь же приткнулась крохотная конная фигурка русского воина, грудились разномастные номера толстых журналов — писатель хранил свои публикации. Неужели ради этих "черных буковок", абсолютно чудовищного и глупого занятия с точки зрения окружающих (и близких тоже), надо было столько мучиться, отдать жизнь?! — крутилось у меня в голове. И ответа, честно скажу, не вырисовывалось.
От безделья и скуки женщины в палате точили лясы — о диагнозах, прогнозах выздоровления, неграмотности врачей, страшных случаях и, наоборот, необъяснимых историях исцеления; говорили о ценах, телесериалах, произволе милиции, тяжелых судьбах наркоманов, первой любви (и любви вообще), о тяготах жизни в большом городе, о безработице и пьянстве в деревне.
Как-то речь зашла о провидении и предчувствии. Припоминались разные сны и озарения, когда ясно угадывалась — "это со мной уже было". Спорили о том: "записана" ли где-то Там, наверху, наша жизнь уже на "дискету" и ничего в ней поправить нельзя, или всё-таки что-то можно сделать — в судьбе обозначены только вехи, "контрольные точки", а всё остальное — в силах человеческих.
Черноглазая оптимистичная Лена, продавщица из ларька, совершенно не склонная к абстракциям, всё время молчала, и, кажется, без интереса смотрела в окно. Наконец не выдержала:
— Ой, девки, ну я не знаю, как у вас, а у меня 100-процентное предчувствие! Сижу, торгую, товар-сдача, туда-сюда, а у самой в сердце свербит. Думаю: ну нынче мой точно напьётся! Не поверите: ни разу не ошиблась! Я прям уж и не рада этому предчувствию!..
Все смеялись… В больницу ко мне приходил Илюша — постаревший и встревоженный. Дела его тоже были неважны. Мы не вели прежних разговоров, больше молчали, и я пыталась по привычке улыбаться, успокаивать, что "всё хорошо". Мы были порознь, хотя изо всех сил старались быть вместе. И я чувствовала, что я "тащу" его куда-то вниз, что это нехорошо, не надо, но ничего не могла с собой поделать.
И всё же "запас прочности" был велик. На спасительной чаше весов — счастье заветных минут, красота слова, тихие поля и просторы, летящая одинокая дорога (нас — двое!), его испанская гитара, мой павлопосадский платок, наши родные, близкие и друзья, наши враги (они тоже звали остаться!), времена года — с золотыми листьями и снежными заносами, времена суток — с красными умиротворенными закатами и дерзким солнцем по утрам, и ещё много, много повседневных "вёшек", которые держали и звали остаться… А на другой чаше весов — только черная равнодушная бездна, манящая тем, что ничего "земного" там нет. Вечный покой.
Штормовые качели нездоровья — вверх-вниз — потихоньку стихали. И вот настал день, когда в окружении местных собак я, спотыкаясь от слабости, вышла за больничные ворота. В чёрном пальто, с чёрным рюкзаком. Уходя, я искренне обещала "заехать, проведать, отблагодарить", но после так и не смогла себя пересилить — не заехала и не проведала.
Жизнь потихоньку налаживалась — без прежнего, впрочем, "огня" и задора. Она продолжалась обязанностью и "чувством долга", и еще аккуратным старанием уберечься от новых больничных страданий.
И тут я узнала, что умер Вячеслав Дёгтев.
Мне трудно выговорить то ледяное, мертвящее чувство страха, которое тогда меня взяло. Ты избавился от врага, преследователя, ты его победил, кажется, навсегда, и вот — опять, опять! Мне почему-то зашло в голову: он умер и за меня тоже. Или вместо меня. Это, конечно, была дикая, совершенно ненормальная мысль, которая могла родиться только у недостаточно здорового человека.
И всё же я решила поехать в Воронеж, на похороны.
Илюша не стал меня удерживать, только покачал головой:
— Поезжай, — раздумчиво сказал он мне.
В буре чувств и сомнений отправилась я в город своей юности.
Гражданская панихида проходила в Доме офицеров, и пышность похорон (дорогой светло-коричневый гроб, множество ярких венков, духовой оркестр, лучшее городское кладбище — центральная аллея, воинские почести), так вот, эта пышность и даже помпезность церемонии опять воскресили в моей памяти пресловутых "бобров". Как знать, если бы можно было всё отыграть назад, выбрал бы Слава Дёгтев этот путь — "публичного писателя"?! Может быть, он предпочел бы не и писать вовсе?! Куда лучше долгая благополучная жизнь, и похороны не с официальными почестями, а с домашней скорбью и сердечностью. Так думала я, и еще с горечью размышляла о том, что Дегтев сам себя загнал в образ "писателя": у меня "всё о' кей", я — успешный человек, живу на гонорары… А после возвращался к неустроенному быту, к стене одиночества. К лавке, подушке без наволочки, к вечерней тоске, к тупику. Самодельный монах.
А между тем, думалось мне, писатель нынче никому не нужен. Даже и с "имиджем". Была когда-то на селе завидная профессия — тракторист. Нынче она стала массовой и обыденной. То же самое произошло и с писателями. Кто теперь не "литератор"? Редкий политик средней руки не сочинил и не издал лживый апокриф своей жизни. Любой мало-мальский графоман, не мучаясь, за деньги, получит должную известность… Я смотрела на огромный венок от администрации города и управления культуры. На траурной ленте — траурные слова: "Дорогому Вячеславу Михайловичу…" Дорогому, а отчество переврали.
Отца писателя зовут Иван. Он здесь же, у гроба. Сухонький живчик. Не плачет. Шепчет мне на ухо: "Пошли, я тебе что-то расскажу…"
Я слушаю.
— Моя баба неделю им, Славкою то есть, не могла разродиться. Я ждал-ждал, взял молока, кусок сала положил и поехал проведывать её в больницу на лисапеде. Дело ж было летом, а там рядом на площадке натянули простыню, кино показывают по Шолохову. Я кажу: "О, ё…, ещё писателя родит!" Вишь, как напророчил! А тут выбегает сестра и говорит: сын у тебя родился, только-только! Гляди ты — какая судьба!