Изменить стиль страницы

Погибает Есенин — Клюев душу выворачивает в надгробном плаче, а Прокофьев, взгрустнувши о покойном, растягивает гармонь: "А где же радость пожен и полевая синь?.. Веревочка и ножик — певцу всея Руси. Ой, солнечная пустошь, о, медвяной откос, Сергея-златоуста не ждите в сенокос…" Отвернулся, тряхнул головой и опять в круг…

Насчет параллели с Клюевым проницательно сказал поэт Федоров: ничего клюевского там нет: у "ладожского дьячка трезвонит Лесной Пономарь, а у Прокофьева "перезаряжают револьверы" .

Да ведь как весело перезаряжают! А может, прав западный философ, заметивший: русские так живучи, потому что подобны воде, они принимают форму сосуда. А в сосуде — своё…

Ощущение русскости у Прокофьева запросто выпевается в пору, когда само слово это защемлено коммуной, космосом, советом, пролетариатом и прочими проходными баллами революционной эпохи. Прокофьев от таких символов не отказывается, он их запросто берет в аккорд (позднее не без лукавства, а впрочем, вполне искренне, заявит, что не помнит, каким ветром занесло его в Пролеткульты… а куда еще могло занести в 1920 году парня из Кобоны?.. не к Серапионовым же братьям).

Однако "в Пролеткультах" Прокофьев лихо декларирует Русь — разумеется, "Русь Советскую, молодецкую". Но вслушайтесь: как! Сняли с тройки "трехцветную дугу", выкинули "крестик божий", а дальше (дальше, как во всякой частушке, пропустите первые две строки — замах, и почувствуйте удар второго двустишия):

И некрасивую, а нежу

(Ведь ты теряешь счет годам),

Тебя я с ревности зарежу,

А полюбить другим — не дам.

В 1923 году Прокофьев вряд ли имеет ввиду знаменитое некогда рассуждение Розанова, что тот всегда ругает русских, но не терпит, когда их ругают другие. И у Пушкина можно найти нечто близкое. Однако поразителен этот психологический оборот у ладожского парня, прыгнувшего в поэзию прямо с бережка, где он признавал, что его растерло в "прах". Выплывет! И спляшет, не сбившись, и все фигуры выведет, как по заказу. Но свое удержит.

За семьдесят лет жизни классик советской поэзии Александр Прокофьев выдает "сто томов" вполне "партийных книжек", он с веселой легкостью исполняет требуемые номера. Может показаться, что там внутри все легко и даже невесомо, но на самом деле душа, мгновенно принимающая форму идеологического сосуда, потаенно отдана своему, сокровенному. Только не формулируется сокровенное, оно пляшет огоньком в глазах, ерошится в словах-подначках, и оно скорее зарежется, чем даст себя полюбить другим.

Это — загадка Прокофьева.

Ключ к разгадке — чисто музыкальный, и выявляется как мелодия:

О, Ладога-малина,

Малинова вода,

О, Ладога, вели нам

Закинуть невода...

Завороженный этой музыкой друг Прокофьева поэт Иосиф Уткин печатает пять "Песен о Ладоге" в "Комсомольской правде"; цикл появляется в феврале 1927 года, и с этого момента не только слава их автора взмывает вверх, но и поэтический почерк его устанавливается бесповоротно. Рождается поэт.

Поэт живо откликается на меняющиеся злободневные вызовы и легко включает в свои попевки меняющиеся символы времени. В 20-е годы это вселенская любовь к Революции, танки Антанты и красный террор, в 30-е — кровь большевистского сердца Кирова и мщение его убийцам, а также стахановцы, колхозники и могучий маршал наш Буденный, на рубеже 40-х — летчики, но и конники... И непременный красный флаг, и звезда — пятиконечная, пятилучовая, пятикрылая, пятипалая, и труба походная, и песнь, мелодии которой ничто не может помешать.

Техника подключения политической "нотной грамоты" к колдующей мелодии стиха хорошо видна на реалиях второго ряда, вроде Моссельпрома или столь излюбленного советскими поэтами Москвошвея. У Прокофьева, потомственного рыбака, этот ряд пахнет плотвой и мойвой, а молитва промысловиков, попавших в бурю, звучит так:

А я во всю-то глотку

Кричу в родной Руси:

"Главрыба и Главлодка",

Отчаянных спаси!"

Подозреваю, что в изначально-творческом варианте было "Помилуй и спаси", да наверное, и Главводка... А логика такая: тополя, прежде, чем зашуметь, "просят слова в порядке прений". А потом шумят, как полагается по мелодии. На луну любуются не барышни, а "совбарышни", но любуются, как надо. Обращаясь к соснам и травам, поэт обращается "к собранью сосен и трав" и, разумеется, не голосит, а "голосует".

Мелодии это не нарушает. Россыпь частушек, плясовой кураж, нестребимая веселость! Радость слияния со всеми. "Если я не запою, запоет любой". И к любому обращен эдакий свойский говорок:

Гармоника играет, гармоника поет.

Товарищ товарищу рук не подает.

Из-за какого звона такой пробел?

Отлетный мальчишка совсем заробел.

И он спросил другого:

"Товарищ, коё ж,

Что ж ты мне, товарищ, руки не подаешь?

Али ты, товарищ, сердцем сив,

По какому случаю сердишьси?"

Каким соленым ветерком пронизали эти строки в 20-е годы советскую лирику... Тут многое интересно. И мотив размолвки между своими — прямо-таки лейтмотив прокофьевской поэзии. "Когда расходятся дружки" — дозированное соперничество "своих" — компенсация монолитной спайки, противовес метельному хаосу борьбы с "чужаками"? Что существенно — так это найденный Прокофьевым интонационный ход, этот свойский говорок, малосовместимый с трубной звукописью "южной школы" и смыкающийся с ораторским прямодушием Маяковского, но — проще, мягче, задушевней. Говорок этот откликается у нижегородца Бориса Корнилова, а потом будет подхвачен Михаилом Лукониным, у Твардовского же расцветет эпически ("Василий Теркин" начинается в финскую войну у разных поэтов, в том числе и у Прокофьева... но у Прокофьева "теркинский эпос" отступает перед лирикой, то есть перед распевом, иногда протяжно-подмывающим, иногда частушно-плясовым).

Алексей Толстой, впервые услышавший Прокофьева в конце 20-х годов и пришедший в восторг, всё это почувствовал: и народный говорок, и то, что это не "есенинское", а "что-то другое", и что эпос лежит в основе, и что от эпоса потянет в иную музыку:

Вот реакция Алексея Толстого в записи Всеволода Рождественского: "Толстой восхищенно выдохнул: "Хо-хо!" — и ладонью широко как бы умыл лицо — жест… крайнего удовольствия. Потом нагнулся ко мне: