Изменить стиль страницы

Неоспорима соотнесенность Платонова и современных ему русских советских писателей, но вопрос и включенности платоновских произведений в мировой литературный процесс тех времен непрост. Западный менталитет за вычетом стяжательства и потребления зиждется на самоутверждении личности через подавление ближних своих, то есть на агрессивности, крайней степенью которой становится преступление. Платонов органично неагрессивен. И трудность его восприятия западным читателем не столько в сложности перевода (хотя какой русский текст легко переводится?), сколько в несводимости имманентного представления о жизни к общему знаменателю. Так почему же тогда так плотно состыковались имена Платонова и Хемингуэя? Их сопряженность — в отрицании инфернальности мира. Таинство смерти растворяется в жизни. Это — мудрость мужества. Трагедия и движущая сила писателя в том, что индивидуальное творчество должно быть автономно, независимо от окружения, но материал он берет извне, неизбежно вступая в трагический конфликт с внешним миром.

Русский писатель точно вычислил суть трагедии потерянного поколения. Разобщенность и разорванность людей в мире потребления, где предметом потребления становится сам человек, и в итоге — душевные страдания и нервная депрессия. Вот почему такое впечатление произвел на Хемингуэя рассказ "Третий сын". Позже и он найдет гармонию, написав "Старика и море". Но в той стихии, морской, нет места человеку, не было места в безлюдье и самому американцу.

Трудно понять Платонова западному читателю, его магический кристалл обращен вовнутрь жизни, как глаз, вывернутый наизнанку, в мир, доступный только русскому. А незнакомые ситуации с недостатком информации, как утверждают психологи, рождают отрицательные эмоции. Есть, конечно, и трудности перевода, но они кроются не в лексике, а в самой манере письма. Известно высказывание Платонова о невозможности подражать ему, но, если и русский язык писателя не поддается окомпьютериванию, то как передать суть прозы в принципиально иной грамматике, сложившейся в иных измерениях?

Заметим, что и в зарубежных рассказах Платонова живет все та же мятущаяся душа. Органичность или ограниченность писателя в том, что его закордонные герои, как шекспировский Гамлет, сходят с ума, будто на русской невспаханной земле.

Однако без ограниченности нет мастерства скульптора, отсекающего все лишнее от камня, без нее нет формы. Так Платонов отсек от своего творчества прямую политическую подоплеку. Кликуши-антисоветчики на заре перестройки попытались протащить писателя в ярого русофоба после публикации «Чевенгура» и «Котлована». Но эти книги — предупреждение. Поиски свободы неизбежно ведут в тупик разрушения, если пренебречь хоть одной составляющей свободы. В «Чевенгуре» ответственность героев за счастье на земле оборачивается гибелью из-за непознанности жизни как выбора. «Котлован» — трагедия безответственности, та самая, что переживаем мы ныне. Россия на пороге смерти, она парит в царстве какой-то фатальной обреченности. Разве нельзя было спасти Настю? Разве предопределена была ее судьба на родной земле? И концовка «Котлована» звучит как реквием: "Погибнет ли эссерша подобно Насте или вырастет в целого человека, в новое историческое общество? Это тревожное чувство и составило тему сочинения, когда писал его автор. Автор мог ошибиться, изобразив в смерти девочки гибель социалистического поколения, но эта ошибка произошла лишь от излишней тревоги за нечто любимое, потеря чего равносильна разрушению не только всего прошлого, но и будущего".

Здесь и трагедия автора. Он предвосхитил в «Котловане» отношение к своему творчеству. Трагедия в вырождении читателя, в его глухоте.

В проективной геометрии есть удивительная теорема Дезарга. Ее изящное доказательство основано не на логических умопостроениях, а на воображаемом переходе из плоскостного в объемное восприятие мира. Так же и с признанием писателя. Надо в душе восстановить из прозы писателя спроецированный на страницы русский мiр и окажется, что этот мiр и есть очищение души.

Синергизм писателя и читателя напрямую завязан на тот материал, на ту глину, из которой творит художник. Так Толстой лепил себя из себя самого, Шекспир из Вселенной, Платонов из России. Беда и счастье Платонова, что он может быть услышан только чутким музыкальным ухом. Нужен русский музыкальный слух, чтобы постигнуть звучание инструмента, настроенного по камертону России.

В критическом наследии писателя есть статья о забытой теперь книге Юрия Крымова "Танкер Дербент". Фабула крымовской повести в том, что герой делает выбор между победой в соревновании и жертвой ради спасения тонущего корабля. "…Люди точно замирают или смущаются на короткое время, потому что не все они хорошо знают, как надо теперь поступить, какое принять решение, но все они чувствуют, что решение принимать нужно, что отныне жизнь их и всех других людей должна быть изменена".

Двадцатый век закончился разорванностью народного мышления. Есть научная гипотеза, которая предполагает, что память и восприятие действительности подобны голограмме, рожденной преобразованием отраженного света в интерференционную картину, а реальность восстанавливается репродукцией голограммы через дифракционную решетку. Что-то подобное демонстрировал в Москве Жан Жарр осенью 97-го года. Суть же в том, что целостную картину можно воспроизвести, используя лишь часть голограммы, то есть память подобна не непрерывному тексту, а самосопряженной мозаике, в которой отражается образ окружающего мира. И если изъять дифракционную решетку, то память рассыплется на ледяные осколки, как рассыпалось зеркало в "Снежной королеве".

Русская литература есть тот орган, посредством которого воссоздается красота. Без нее, без Платонова человечеству грозит неизлечимая болезнь, которая описана в медицине как болезнь Альцгеймера. И некому лечить.

Николай Переяслов ПОЛЕМИКА «ПО-ПРОФЕССОРСКИ»

Собравшись было нынче садиться за очередной свой обзор жизни журналов, я вдруг поймал себя на том, что первым делом смотрю, нет ли в лежащем передо мной номере "Московского вестника" публикаций его главного редактора Владимира Ивановича Гусева? Слава Богу, нет… Ни передовой статьи, ни блиц-портретов общественной атмосферы, ни даже его всеми расхваленного необычного «Дневника». Хотя какой это, если говорить честно, дневник? Так — отдельные, едва увязываемые между собой образы, не стыкующиеся друг с другом во времени события, случайно запомнившиеся детали, пометки для памяти, пришедшие на ум рифмы, не вытекающие ни из каких размышлений выводы и прочее… В жанровом отношении это ближе всего к "страницам из записных книжек", которые в данном случае свидетельствуют о некоторой еще не утраченной автором профессиональной наблюдательности и даже, можно сказать, определенной меткости глаза, но более всего — о его неспособности воспринимать мир в логической целостности, о дробящемся, корпускулярном видении окружающей действительности и не удерживаемой в сознании, постоянно обрывающейся мысли.

Но, слава Богу, второй номер "Московского вестника" открывался весьма неплохой пьесой С.Говорухина и Ю.Полякова "Контрольный выстрел", в которой авторы на примере довольно локального эпизода из частной жизни показали, как нашу жизнь заливают почти тотальные фальшь и измена. И я опять порадовался, что рядом нет материалов Гусева, потому что нужно было бы сказать хотя бы слово и о них, а это значило… О! Я уже хорошо знал, что именно это значило. Года два назад я прочитал в "Дне литературы" статью Владимира Ивановича "Истина дороже", в которой он "с позиции русского человека, НЕДОВОЛЬНОГО СВОЕЙ ЦЕРКОВЬЮ", словно клиент администратору не понравившейся ему гостиницы, выговаривал перечень своих претензий к РПЦ и ее иерархам.