Виктор Потанин "Я ПИШУ ИСТИННУЮ ПРАВДУ" (Документальный рассказ)
Эти слова в заголовке принадлежат Ивану Трифоновичу Твардовскому — брату поэта. Семья у Твардовских была очень большая. Самый младшенький в семье — Василий. Рос он всеобщим любимцем. Но жизнь ему выпала трудная, горькая, полная печалей и испытаний. Недавно я узнал, что Василий Трифонович Твардовский лежит в безымянной могиле на одном из курганских кладбищ. Конечно же, новость меня потрясла. Но расскажу все по порядку…
Как-то, встречаясь с читателями, я услышал такой вопрос:
— Виктор Федорович, вы считаете себя настоящим поэтом?
— Что ты девочка! Я уже давно пишу прозу, а настоящих поэтов в последнее время было немного — Есенин, Рубцов, Твардовский…
— А вы видели Твардовского? — не унималась девочка.
— Видел, но никогда об этом не говорю. Считаю, что не имею права…
— Как интересно! — восхитилась наивная школьница, а мне стало грустно. Эта девочка даже не знает, что стихов я не пишу, а сочиняю что-то другое…
А на следующий день я уезжал в Москву и радовался дороге. Моя радость от того, что в поезде я отдыхаю. Действительно, в купе среди чужих и случайных людей можно от всего отключиться, забыться, а потом привести свои мысли в порядок. В последние годы я живу суетливо, бездарно, гоняюсь за какими-то жалкими заработками, которых еле-еле хватает на хлеб. О милый, чудный и долгожданный капитализм, ты же в упор стреляешь в нашего брата-писателя и тебе нет дела до наших несчастий… Впрочем, я немного отвлекся. Так вот, я стоял тогда у вагонного окна, вглядывался в природорожную даль, а душу томили строки:
Пора! Ударил отправленье
Вокзал, огнями залитой,
И жизнь, что прожита
С рожденья,
Уже как будто за чертой…
Ну конечно, вы уже поняли — это снова Твардовский. А потом я увидел его глаза… Стучали колеса, мелькали перелески и припорошенные снегом пригорки, оставались позади сиротливые полустанки и какие-то обугленные от времени строения, а я вглядывался в эти глаза. Единственные во всем мире, неповторимые, пронизанные древней, ослепительной синевой. И вот теперь эта синева, это молитвенное сияние взяли меня в долгий счастливый плен, и я все вспомнил, так живо представил, точно это случилось вчера, а может, даже сегодня…
Наш писательский съезд заседал тогда в Колонном зале Дома Союзов. Наступил перерыв. Я со своим другом Виктором Лихоносовым оказался где-то в дальнем коридоре, у самой курилки. Мой друг достал сигареты, а я развернул газету. Глазами пробежал заголовки, но ничего интересного: какие-то общие фразы и пустота. И вдруг все изменилось. Точнее, что-то случилось. Словно я резко, внезапно проснулся и теперь не знаю, где я, что со мной. Так же беспокойно повел себя и мой друг. Лицо его враз переменилось и посерьезнело — так бывает с нами, когда мы с кем-то прощаемся или, наоборот, встречаемся.
Но тогда мы встречали! Навстречу нам двигалась огромная синева. Она то уменьшалась в размерах, вытягивалась, то делалась еще больше, сильней. Это были его глаза! Сколько о них уже написано, сколько рассказано. И каких только сравнений здесь не было и каких метафор. У одного поэта я прочитал, что глаза у Твардовского походили на незабудки, другой поведал, что эти глаза — неземные. И это последнее — тоже неправда. В моей деревне Утятке жил старик Силантий Лисихин. Его руки умели буквально все: он знал и столярное, и печное дело, зимой же обычно подшивал пимы. Зайдешь, бывало, к нему, а он сидит на низеньком табурете, как гномик, а в руках какой-нибудь сапожный инструментик. Ты хочешь поздороваться с ним, поприветствовать, но почему-то не можешь. Да, это правда — твой язык как будто бы каменеет, и сам ты тоже волнуешься, мнешься, но почему, отчего? А причина все же была. Это его глаза. В них переливалось что-то небесное, синее, и в этой синеве ты сразу утопал и терялся, и тебе уже хотелось навеки остаться в этой избенке, чтоб только слышать его голос, дыхание. Ведь недаром же говорят, что душа человеческая — это глаза. Каковы глаза — такова и душа. Так вот глаза Силантия и глаза Твардовского были глаза-близнецы. Но вернемся в Колонный зал. Помню, как Александр Трифонович крепко, по-молодому, пожал руку моему другу, а секунду спустя и я ощутил это рукопожатие. Он даже спросил у меня что-то малозначительное о Кургане, но о чем спросил — я теперь не помню. Я и свои слова тоже не помню — я волновался и сжался, как школьник, а мой друг между тем беседовал с поэтом, и их негромкие голоса струились, как ручеек, то наплывая на меня, то удаляясь. И, странное дело, мое волнение стало медленно проходить, истончаться — так же чувствует себя, наверно, льдинка, оказавшись на июльской жаре. Но вот льдинка и вовсе растаяла — и пришло облегчение. Я стал даже потихоньку разглядывать его, мысленно сравнивать с известными фотографиями, но совпадений немного. Наверное, потому, что он носил уже в себе роковую болезнь. А эта болезнь, как злая печать. И потому одно плечо уже слегка деформировалось и казалось выше другого, а кожа на лице подернулась сероватой нехорошей пленочкой. Вспомните угольный налет на сугробе снега. В этом всегда есть что-то горькое, погибающее. Такое же читалось и в его лице. Зато глаза жили буйно, отдельно, они как будто торжествовали над чем-то, — и синева струилась и обволакивала, — и мне стало совсем легко. А он между тем расспрашивал Лихоносова о здоровье, о творческих планах, интересовался его семьей и друзьями — одним словом, на моих глазах разворачивалась беседа очень родных людей. Кстати, так и было всегда. Твардовский считал себя крестным отцом Виктора Лихоносова. Он напечатал его главные вещи в своем журнале, постоянно следил за его жизнью, судьбой… Но вот они кончили говорить, и он попрощался. И снова было рукопожатие и мое отчаянное волнение, которое стоит в душе и по сей день. Оно даже усиливается всегда, когда я еду в Москву. И это правда — усиливается. Вот и тогда я стоял у вагонного окна и перебирал в уме его строчки, а потом нечаянно вспомнилось, как я зашел однажды в журнал "Новый мир". Это было трудное для меня решение. К нему я долго готовился, переживал. У кого-то даже спрашивал — что надеть? От меня, конечно, отмахивались, смеялись. И тогда я облачился в толстый черный пиджак, подобрал к нему галстук. И это, последнее, чуть меня не сгубило. На улице стояло жаркое лето, и мой галстук превратился в удавку. Но Бог с ней, с удавкой, зато я решился. И вот уже стою у двери, за которой — главный редактор. Сердце забилось отчаянно и подкатило к горлу — так, кажется, изъясняются графоманы. И они в данном случае правы. Но я-то каков, ведь я испугался. И вы уже, конечно, догадались, что было дальше. Ту дверь я так и не открыл… не посмел. Позднее, спустя много лет, в своем поступке я увидел нечто высокое, даже символическое — нельзя, мол, входить в те чертоги, где обитают боги. Но тогда-то… Тогда мне помешала дрожь в коленях. Зато десять минут спустя в отделе литературы со мной сердечно беседовал Ефим Дорош. Чуть позднее он прислал мне письмо, где сообщал, что они "чуть-чуть не напечатали" мой рассказ "Приезд к матери". И это «чуть-чуть» стало для меня великим праздником и наградой, ведь журнал Твардовского в те годы был самым лучшим, элитным… Впрочем, я снова отвлекся. К тому же эти странички я хотел посвятить не Поэту, а самому младшему из его братьев — Василию. Таков был конспект моей задумки, но он не удался. Наверное, чувства наши порой мудрее мысли, наверное, так. А может, и доживу до того момента, когда в голове останутся только мысли и мысли, но кто знает. Да, кто знает. Сколько еще будет продолжаться моя дорога… И какие станции, полустанки встанут у меня на пути. И какие сроки отпущены для души… Помните, сказано у него: