Глава одиннадцатая ЛОДКА
Вахрушка старается, пляшет, сапожками стук-стук, подковками звон-звон. На дудочке засвиристит — всех птиц перечирикает, тюр-люр-лю. Рожи кривит — со смеху помрешь, за словом в карман не лезет, бойкий парнишка, золотой мальчишка, цены ему нет!
Старается Вахрушка — отрабатывает свой долг Евану. А уж лето настало, луга стоят зеленые, цветами расцвеченные, хлебные колосья налились, позолотились. В ожидании богатого урожая люди все добрые. Котомки за спиной у Евана, у Ядрейки опять наполнились пуще прежнего. Уже тяжелы стали, плечи натирают. А Еван говорит:
— Нет, мало еще! Погоди, Вахруша!
И все дальше и дальше уходят они на полдень, от родимого Вахрушкиного села прочь.
Лесов дремучих уже нет, один перелески. И селения чаще.
А нехорошие тс селения. Где избы пусты стоят, брошены — народ весь разбежался, а может, побили их или в плен, в рабство увели. А где вовсе всё потоптано-повыжжено. К иному селению и близко не подойдешь — ветер оттуда подует, мертвым духом несет. А где и остались люди, хмуро смотрят, на скоморохов и глядеть не хотят, своих забот полой рот — не до веселья. И поля-то все не вспаханы, заросли сорными травами. Лето погожее, а урожая не жди.
— С чего бы это? — спрашивают скоморохи. — Какая такая прошла здесь беда? Не моровая ли болезнь людей поморила?
Люди отворачиваются, глаза отводят, говорят нехотя:
— И не мор, не болезнь, а княжеские полки здесь прошли. А какого князя, нам неведомо, Рюрика ли Ростиславича, Святослава ли Всеволодовича, кто их разберет? У всех речь русская, лица светлые, щиты красные, брони и шеломы, как вода, на солнце сияют. Все-то похожи, как родные братья, а где встретятся — там бьются, а где пройдут — там пустыня.
Ядрейка говорит:
— А не повернуть ли нам обратно? В Черниговской земле тиxo. Сколько добра мы там заработали, а здесь все проедим.
— Нет, — говорит Еван. — Дальше шли, меньше осталось. Уже до Киева недалеко. Вокруг Киева городов много — там поправимся.
Ядрейка не стал спорить, Вахрушку не спрашивают. Пошли они дальше.
Пониже Остерского Городца вышли они к Десне, широкой реке, пошли берегом.
Вот идут они, солнце налит, пот со лба градом катит, с носа капает. От одного села, не завернув туда, ушли, до другого не дошли. Вдруг видят они на берегу челн, из липового дерева долбленный, и уключины на месте, и весла тут же на песок брошены.
Оглянулся Еван во все стороны — нигде людей не видать. А стоит невдалеке избушка, и оттуда голоса слыхать. Какие-то двое там ссорятся-бранятся.
Еван говорит:
— Хотел я тебя спросить, Ядреюшка, как нога твоя, не ноет ли?
— Вот вспомнил! — отвечает Ядрейка. — С чего ей болеть, давно зажила.
— Чего ж ты обижаешься? Я тебя по-доброму спрашиваю, — говорит Еван. — О тебе беспокоюсь. И Вахрушенька не устал ли? Идти-то жарко, а на реке небось прохладно. Идти-то устанешь, а ладья сама тебя несет.
— Это какая такая ладья? — говорит Ядрейка. — Не эта ли?
— А хоть бы и эта, — говорит Еван.
— Хозяин-то выскочит, намнет тебе шею за такие дела, — говорит Ядрейка.
— А не выскочит! Слышишь, уж там драться начали, горшки бьют. Не до нас им. Пожалей ты, Ядрейка, меня, старика, как я тебя жалею. Сядем в лодку!
— И то, не сесть ли?
— Сядем, сядем. И Вахрушенька сядет. Вниз-то по течению через день в Киеве будем. Подсоби-ка лодку на воду спустить. Ай, хорошая, легкая, а вместительная какая! Кидай-ка котомки на дно. Осторожней лезь, Вахрушка, не перевернуться бы. Ну, с Богом!
Уж они оттолкнулись от берега, когда из избушки выскочил мужик, весь растерзанный, растрепанный. Увидел уплывающую лодку, завопил, руками замахал, да поздно! Другой раз умней будет, не оставит весла на берегу, с собой в избу возьмет.
Хорошо плыть по реке…
Наконец увидели вдали Киев на горе. Белокаменные высокие стены в вечерней заре розовеют, золотые маковки огнями вспыхивают, последний солнечный луч отражают.
На ночь не стали они высаживаться на берег, костер разводить. Боялись, как бы не увидели их, не отобрали бы лодку обратно. Поели всухомятку, подвели лодку в тихую заводь, где кусты низко свешивались над водой, так что ниоткуда нельзя было обнаружить их, привязали лодку и прямо в ней, подложив котомки под головы, полегли спать. Укромно, будто в шалаше.
А ночь-то звездная, тихая, от реки свежестью несет, вода плещется, баюкает.
Среди ночи их разбудили шум и грохот, словно тысяча кузнецов разом по наковальне ударили, и земля трясется и стонет. Кругом кромешная тьма, ничего не видать, а где-то невдалеке бьют в бубны, и трубы гудят, и кони ржут, и железо бряцает, и дикий вой, и смертный вопль.
Еван, и Ядрейка, и Вахрушка сидят, друг к другу прижавшись, застыли — страшно.
Вот уж как будто шум стал удаляться, а немного погодя будто конский топот, два коня скачут — и прямо к реке.
Ядрейка не удержался, встал на ноги, голову просунул сквозь ветви. А уж рассвет чуть забрезжил, и в сером предутреннем свете видит Ядрейка: два всадника несутся. В то же мгновение и они его увидели, и один как закричит:
— Лодка!
Подлетели к берегу, с коней соскочили, ветви раздвинули и прыгнули в лодку. Схватили весла, стали лодку поворачивать, обратно, вверх по течению грести.
Скоморохи и ахнуть не успели, так все быстро случилось. Слова поперек сказать не смеют: всадники-то, видать, знатные, князья или бояре, — шлемы золотые, доспехи сияют.
Вот один из них крикнул Ядрейке:
— Греби! Чего сидишь, как болван! — кинул весла и, сняв шлем, зачерпнул рукой воды и омочил лоб.
И тут, как он шлем снял, Вахрушка его сразу узнал, Игоря Святославича. Вахрушка обрадовался, а чего обрадовался и сам не знает, протянул к князю руки, кричит:
— Не узнаешь меня?
Игорь Святославич смотрит, глаза у него красные, взгляд мутный, губы запеклись, смотрит он на этого мальчишку, щурится и вдруг засмеялся. А смех-то хриплый, будто взлаял.
— А, это ты самый храбрый на селе? Жаль, тебя с нами не было нынешней ночью. Такой бы храбрец кстати был!
Вахрушка еще хотел было поговорить, да князь отвернулся, повалился на дно лодки и заснул.
Тут второй воин передал весла Евану, приказал — а говор-то у него странный, гортанный, не наш, — крикнул:
— Вверх по реке правь. Повернешь — убыо! — и тоже спать завалился.
Ух, страшный какой! Лицо-то у него и у спящего свирепое. Плоское, смуглое, усы редкими волосами щетинятся, рот ощерен, клыки желтые, волчьи, видны.
— Кончак, хан половецкий, — шепчет Еван Ядрейке. А тот в страхе-ужасе за ладанку рукой схватился, бормочет:
— Чур, нас, чур, мимо пронеси!..
Весь этот день, сменяя друг друга — то Еван с Ядрейкой, то князь с Кончаком, — гребли они без остановки, торопясь подальше уйти от Киева. Всё оглядывались, нет ли позади погони, так спешили, дохнуть некогда, дыхание в груди сперло. Весь день ни единым словом лишним не обмолвились и ели-то наспех, куском давились. Скорей, скорей!
И ночью-то тоже гребли, прикорнув но очереди на дне лодки, опять вскакивали, хватались за весла.
На другой день стали они поспокойней, и Игорь Святославич начал с Кончаком ссориться, счеты сводить:
— Племя твое поганое! Серые волки, хищное зверье! Конины нажрались, дрыхнуть завалились, сторожей не выставили!
А Кончак оскалился, жирными плечами пожимает, говорит с усмешкой:
— А мы на храбрый Игорев полк понадеялись.
— Сами вы больно храбры безоружных грабить!
— А вы сами нас на помощь звали!
Вахрушка думает: «Собачатся, как тетки возле колодца. Рассказали бы лучше, что случилось. Уж так любопытно узнать…» Да кому ж не любопытно! Небось и вы думаете: «А что ж в самом деле в ту ночь случилось?» Не стану вас томить, не из таковских я, чтоб моих читателей в недоумении держать. Все расскажу, ничего не утаю.