Изменить стиль страницы

Теперь они в плену у смерти, смерть – везде: в царапинах на их истерзанных телах, в темно-фиолетовых пятнах на бескровно-белой коже, в проваленных глазницах. Лицо матери – при жизни столь миловидной и щепетильной – застыло в жесткой гримасе. Спутанные окровавленные волосы вдавлены в раздробленный череп. Рот открыт, а подбородок опущен, как если бы она храпела.

Я отворачиваюсь. Меня начинает рвать. Сразу подскакивает кто-то с лотком наготове, но я промахиваюсь и слышу, как содержимое моего желудка хлещет на пол и разбрызгивается по стене. Слышу, потому что крепко зажмурил глаза. Меня все рвет и рвет. Вот уже, кажется, больше нечем, но меня продолжает выворачивать – и, согнувшись пополам, я размышляю, может ли человек вывернуться наизнанку.

Меня уводят и усаживают в кресло. Любезная медсестра в накрахмаленном белом костюме приносит кофе, но я к нему не прикасаюсь, и он стынет на столике. Через некоторое время появляется священник. Он садится рядом со мной и спрашивает, кому еще следовало бы позвонить. Я бормочу в ответ, что все наши родственники в Польше. Он расспрашивает о соседях и членах общины, но я не могу назвать ни единого имени. Вообще. Не уверен, что ответил бы, как зовут меня самого, спроси он об этом сейчас.

Он уходит, и я потихоньку ухожу вслед за ним. До нашего дома чуть больше двух миль, и, когда я добираюсь до места, над горизонтом виден только самый краешек солнца.

На подъездной дорожке пусто. Ну, конечно.

Я стою во дворе с чемоданом в руках и смотрю на длинное плоское здание за домом. Над входом новая табличка, а на ней блестящими черными буквами выбито: «Э. Яновский и сын. Дипломированные ветеринары»

Постояв, я поворачиваюсь к дому, взбираюсь на крыльцо и распахиваю дверь.

На кухонном столе – любимая игрушка отца, радиоприемник «Филко». На спинке стула – синий мамин свитер. На обеденном столе – выглаженные салфетки и вазочка с поникшими фиалками. Рядом с раковиной расстелено клетчатое кухонное полотенце, а на нем сохнут перевернутая миска от миксера, две тарелки и россыпь столовых приборов.

Еще утром у меня были родители. Еще утром они завтракали.

Я падаю на колени прямо на заднем крыльце и рыдаю, спрятав лицо в ладони.

Через час меня берут в оборот женщины, отряженные церковной общиной, – их известила о моем приезде жена инспектора.

Я все еще сижу на крыльце, уткнувшись лицом в колени. Слышу, как хрустит под колесами гравий, как хлопают дверцы машин, и вот уже я окружен рыхлой плотью, ситцем в цветочек и руками в перчатках. Меня прижимают к мягким бюстам, тычутся шляпками с вуалями и обдают ароматами лавандовой, жасминовой и розовой воды. Смерть для них – только повод надеть лучшие воскресные наряды. Они гладят меня по голове, суетятся – и, хуже, того, кудахчут.

Какой кошмар, какой кошмар. А какие чудесные люди. Трудно поверить. Поистине трудно. Но пути Господни неисповедимы. Они обо всем позаботятся. Для меня уже готова гостевая комната в доме Джима и Мэйбл Ньюрейтеров. Я не должен ни о чем беспокоиться.

Они берут мой чемодан и подталкивают к машине. Джим Ньюрейтер мрачно сидит за рулем, вцепившись в него обеими руками.

Через два дня после похорон меня вызывают в контору Эдмунда Хайда, эсквайра, чтобы решить вопрос с родительским имуществом. Я сижу в жестком кожаном кресле напротив самого мистера Хайда, а он клонит к тому, что обсуждать нам особо нечего. Поначалу мне кажется, что он издевается. В течение последних двух лет с моим отцом якобы расплачивались фасолью и яйцами.

– Фасолью и яйцами? – мне настолько не верится, что даже перехватывает горло. – Фасолью и яйцами?

– И курами. И другими продуктами.

– Не понимаю.

– Сынок, у людей больше ничего нет. Община переживает не лучшие времена, и твой отец помогал по мере сил. Не мог остаться в стороне и смотреть, как животные мучаются.

– Но… нет, не понимаю. Даже если с ним рассчитывались… ну, чем угодно… почему тогда все имущество родителей принадлежит банку?

– Они не выплатили вовремя по закладной.

– Мои родители ничего не закладывали.

Он смущен. Соединил кончики пальцев и держит перед собой.

– Ну… видишь ли… на самом деле закладывали.

– Да нет же, – пытаюсь спорить я. – Они живут здесь уже почти тридцать лет. Отец откладывал каждый заработанный цент.

– Банк прогорел.

Я прищуриваюсь:

– А вы же только что сказали, что все имущество отходит банку?

Он глубоко вздыхает:

– Это другой банк. Тот, который дал им денег под залог, когда первый закрылся, – отвечает он. Не пойму: то ли он пытается изобразить из себя верх терпимости, но у него никак не получается, то ли неприкрыто хочет, чтобы я поскорее ушел.

Я медлю. Интересно, можно ли хоть что-то сделать?

– А оставшиеся в доме вещи? А ветеринарная практика и оснащение? – наконец спрашиваю я.

– Все отходит банку.

– Могу ли я это оспорить?

– Каким образом, сынок?

– А что, если я вернусь, вступлю во владение отцовской практикой и постараюсь выплатить по закладной?

– Не получится. Как можно вступить во владение тем, что тебе больше не принадлежит?

Я гляжу в упор на Эдмунда Хайда, на его дорогой костюм и не менее дорогой стол, на ряды книг в кожаных переплетах. Сквозь витражи за его спиной пробивается солнце. Я неожиданно исполняюсь омерзением: готов поклясться, уж он-то в жизни не согласился бы, чтобы за его услуги заплатили фасолью и яйцами.

Я подаюсь вперед и встречаюсь с ним взглядом. Пусть это будет не только моя, но и его проблема.

– Ну, и что мне теперь делать? – медленно спрашиваю я.

– Не знаю, сынок. Хотел бы знать, да не знаю. В стране настают нелегкие времена, вот дело-то в чем… – Он откидывается в кресле, не разнимая кончиков пальцев. И вдруг кивает головой, как будто что-то придумал. – А что если тебе уехать на Дикий Запад?

Я понимаю, что если сейчас же не уйду из его конторы, то поколочу его. Так что я встаю, надеваю шляпу и откланиваюсь.

Выйдя на улицу, я понимаю еще кое-что. А ведь закладная родителям могла понадобиться лишь для того, чтобы заплатить за мое обучение в университете.

Вот те на! Внезапно меня пронзает боль, и я снова сгибаюсь пополам, схватившись за живот.

Поскольку выбора у меня нет, я возвращаюсь в университет – все равно ничего лучшего мне сейчас не придумать. Общежитие и питание оплачены до конца года, пусть до него и осталось только шесть дней.

Я пропустил целую неделю обзорных лекций. Все предлагают помощь. Кэтрин приносит свои конспекты и обнимает меня так, что если бы я возобновил свои притязания, то определенно мог бы рассчитывать на более благоприятный исход. Но я уклоняюсь. Впервые на моей памяти и думать не могу о сексе.

Не могу есть. Не могу спать. И, понятное дело, не могу учиться. В течение четверти часа пялюсь на один и тот же абзац – и ничего не понимаю. Да и что я могу понять, если за этими словами и за белой бумагой вновь и вновь вижу, как погибли мои родители? Вижу, как их кремовый «Бьюик» перелетает через перила и падает с моста, лишь бы не врезаться в красный грузовик старого мистера Макферсона? Старого мистера Макферсона, который признался, когда его уводили с места происшествия, что не был уверен, по своей ли полосе ехал, и предположил, что мог нажать на газ вместо тормоза. Старого мистера Макферсона, о котором ходила легенда, что как-то раз на Пасху он явился в церковь без штанов.

Инспектор курса закрывает дверь и садится на место. Смотрит на часы, дожидаясь, чтобы минутная стрелка сдвинулась на одно деление.

– Можете начинать.

Открываются сорок две экзаменационных тетради. Кое-кто просматривает вопросы от начала до конца. А кто-то сразу начинает писать. И лишь я не делаю ни того ни другого.

Проходит сорок минут, а я еще не притронулся к карандашу. Я с тоской смотрю на тетрадь. Передо мной – графики, числа, линии, диаграммы, слова, целые строки слов со знаками препинания в конце – где-то точка, где-то вопросительный знак, но ни одной из этих строк я не понимаю. Интересно, это вообще по-английски? Пытаюсь прочесть их по-польски, но тоже не выходит. А может, это китайские иероглифы?