– Миллионщику!
– Ах ты, пустой человек! Таких, как ты-то, я, может, три тысячи кормил.
– Первостатейному! – окончил фабричный, завернув за угол.
Распахнулись ворота; жирный жеребец вывез жирную купчиху Романиху. Первый человек она в захолустье по капиталу и по общественному положению – кума частного пристава.
Из цирюльни Ефима Филиппова несет паленым: приказчики завиваются.
– Продай, Петрович, соловья, – обращается к Дягилеву чиновник.
– Никак невозможно-с!
– Я бы деньги хорошие дал.
– Нельзя-с этого. Это такой соловей, что, кажется, умереть мне легче, чем его лишиться. Вчера он, батюшка, как пошел это вечером орудовать, думаю – не в царстве ли я небесном. Вот какой соловей! А перепелов не видали?
– Нет!
– Тоже, я вам доложу, перепела! Вчера один какой-то: «Продай перепела». – «Тут, говорю, два: вот перепел, и вот перепел». – «Вот этого», говорит. «Этому, говорю, цены нет». – «Почему?» – «Потому, говорю, у этого раскат… и у этого раскат».
Старик воодушевился и начал подражать перепелу.
– Вот вы, говорю, и знайте, какой это есть перепел. Птицу, батюшка, – ее любить надо, надо понимать ее. Скворец у меня говорил все одно, как человек, и любил меня, как родного отца… Будил меня утром. Бывало, сядет на подушку: «Вставай, Петрович, вставай, Петрович!»
Старик все более и более воодушевлялся, черные глаза его разгорелись.
– Дочь у меня в родах мучилась, письмо написала: тятенька, помоги. Всю ночь я, батюшка, Василий Его-рыч, проплакал. Утром встал, взял его, голубчика, закрыл клетку платком, да и понес в Охотный ряд. Несу, а у самого слезы так в три ручья и текут, а он оттуда, из клетки-то: «Куда ты меня несешь, куда ты меня несешь?» – да таково жалобно…
Старик был убежден, что все это так было.
– Сел я на тумбочку, да и реву, как малый ребенок. Идет какой-то барин. «Об чем ты, старичок, плачешь?» – «Купите, говорю, сударь, скворца. Всю жизнь бы с ним не расстался, да беда пришла». – «Что, говорит, стоит?» – «Что дадите, говорю, дочь помирает». Дал две синеньких. «Неси, говорит, его с богом домой». Вот, батюшка…
Раздался трезвон. Собеседники скорыми шагами направились к церкви.
Обедня кончена. Все тем же порядком возвращаются домой. Улица опустела.
Обед и сон. Но какой сон! Сон с храпом, со свистом, со скрежетом зубовным. Все спит! Спят хозяева, спят дети, спят коты, спят куры. На улице жарко, тихо я мертво, ни малейшего признака жизни, даже птицы попрятались, даже в саду ветви дерев не колышутся.
Беда идет…
II
После вечерен по Большой Мещанской улице по направлению к Сухаревой башне бежал, едва переводя дух, парень, бессмысленно ища чего-то глазами.
– Где тут, сударь, аптека? – торопливо спросил он, наткнувшись на какого-то прохожего.
– А ты осторожней! Выпучил бельма, да и летишь сломя голову.
– Нам аптеку требовается, хозяин у нас нездоров, – отвечал парень, устремляясь вперед.
– Служба, где тут аптека? – обратился он к стоящему на часах будочнику.
Будочник зевнул во весь рот так сильно, что левая рука его непроизвольно приподняла алебарду[3] на аршин от земли, а стоявшая рядом извозчичья лошадь вздрогнула.
– Проходи, проходи, – промычал он.
– Давай пятачок, найдем, – предложил извозчик.
Парень, махнув рукой, помчался дальше.
– Пожалуйте кровочистительиых капель на двадцать копеек, – сказал он, переступив порог аптеки.
Аптекарь флегматически, не спеша взял склянку, долго тер ее полотенцем, налил туда какой-то жидкости, заткнул пробочкой, завернул бумажкой, запечатал сургучиком и отпустил.
Парень побежал обратно. У ворот дома купца Рожнова он встретился с Ефимом Филипповым.
– Шабаш, брат, не поспел.
– А что?
– Хозяин твой порешился.
Парень остолбенел. Дворник стоял бледный как смерть. Подошел священник с дьяконом и дьячками. Все приняли благословение.
– Что плохо лечил, Филиппыч? – начал священник, обращаясь к Ефиму Филиппову.
– Что делать, батюшка, – отвечал цирюльник, – в четырех местах кидал- инструмент не действует.
В одном месте, кажется, жилу пополам рассек. Это уж не от нас. Да, не от нас. Всем нам один путь, – окончил он, входя в калитку.
Утро. Не поведу читателя туда, где теперь раздается надгробное рыдание, где слышится раздирающий душу стон, где из глубины растроганного сердца льются горячие слезы; будем стоять у ворот дома и смотреть, что происходит на улице.
Вот в калитку юркнули два худеньких человечка в сибирочках,[4] а за ними еще двое… еще… Это гробовщики. Вышли все назад, столпились в кучу, постояли, поговорили, опять ушли в калитку… опять вышли. Трое отделились, взяли отступного и ушли.
В нескольких шагах от ворот на тумбах расположились какие-то неопределенные личности. Один во фризовой шинели, другой в длинном истрепанном халате, третий в истасканном донельзя вицмундире, четвертый… Это нищие.
Фризовая шинель обращается к дворнику:
– А что, почтенный, подавать нынче будут?
– Что вы за народ такой? – отвечал сердито дворник. – Только что панафиду начали, а уж вам подавать.
– Самое бы теперь настоящее время подавать.
– Есть которые благочестивые, – поддакнула нищая женщина, – сейчас подают.
– Может, и завтра-то подавать не будут. Вы не мешайтесь тут, отходите… Не до вас теперь.
– Слушай команду, проходи, – скомандовал вицмундир.
– Ты бы сам-то проходил, – заметила фризовая шинель, – стыдился бы! Пуговицы светлые имеешь, а побираешься. Мы ночевать здесь будем, а не уйдем.
Около пяти часов вечера вся улица запружена была нищей братией.
– Эко рвани-то, рвани-то что понаперло, пушкой не прошибешь, – замечает дворник.
– Кормимся, почтенный, кормимся, – отвечает фризовая шинель. – Ты думаешь, лестно ходить по Москве-то…
– Без них и кабаки бы не стояли, – ввернул сидевший на козлах кучер.
– Тебе, жирному черту, хорошо там сидеть-то!..
– Мне чудесно! Лучше требовать нельзя.
– Ну, так и сиди, тебя не трогают.
– Еще бы ты тронул! Я те так трону… Тпру! Балуй! – отнесся он к беспокоившейся лошади.
Вицмундир был уже пьян и ссорился со своею братнею. Он рассказывал, как фризовая шинель по гостиному двору на мертвое тело сбирал и для этого носил с собой деревянный ящик, в котором лежала селедка. Селедка и изображала мертвое тело.
– А помнишь, как ты в Ножовой линии у разносчика блин стащил…
– Помню! А ты помнишь ли, как тебя на цепи, как собаку, по всей Москве провели.
– А ты вот что помнишь ли, как тебя за фальшивую присягу в остроге гноили: животворящий ты крест целовал…
– Полноте вам, – заметил благочестивый старичок нищий. – Божьим именем приняли просить… Стыда-то в вас нет.
От сильного напора нищих потребовалась вооруженная сила, которая и не замедлила явиться в лице двух будочников. Сначала они увещевали разойтись, потом пригрозили холодным оружием – тесаками, или, по московскому выражению, селедками – не подействовало; тогда воины врезались в толпу и начали крушить направо и налево и, не кончивши кампании, отошли.
– Хоть бей, хошь нет – ничего с нами не сделаешь. Такие купцы не каждый день помирают, – заметил один из нищих, – теперь не токмо вы – сам частный ничего не сделает. Вишь народ как разъярился – он все три дня здесь стоять будет…
Но вот открылось окно, высунулась оттуда в черном платке голова старухи.
– Подходите которые, – обратилась она к толпе. Нищие хлынули к окну. Давка, визг… крики.
– Поминайте в ваших молитвах раба Василия, – сказала она, залившись слезами.
– Дарья Карнеевна, вам неспособно, позвольте, я буду, – предупредил ее молодой приказчик, – подходите помаленьку, не все чтобы вдруг, всем будет. За упокой души Василия, – проговорил он, опуская в руку нищего медный пятак.