Изменить стиль страницы

– Значит, устраняетесь? – возмущенно, с гневом сказал Володька.

– Ничего я не устраняюсь… Есть промеж вас любовь, уважение, – значит, и семья будет. А коли нету – влияй, не влияй, не поможешь.

– Нет, устраняетесь! – Володька с размаху насадил на голову фуражку, выпрямил грудь, плечи. – Интересно! Развитой вроде человек, сознательный… Неправильную позицию вы занимаете. Неправильную!

– Какая уж есть. Позиция это иль что… А только силом не принудишь. Это так раньше бывало – выдали замуж, мил не мил, терпи. А теперь такого закона нет. Теперь закон один – любовь да добрая воля…

– Значит, по-вашему, что ж? В социалистическом обществе брак, семья, воспитание детей – на полный самотек? Я лекцию в клубе слушал о семье и браке, там лектор другое говорил. Зачем же тогда в газетах пишут про долг общественности, окружающих, старших? Случаи приводят, когда только по одному легкомыслию, молодости лет… Надо в таких случаях подсказать, разъяснить, предостеречь, пока не поздно? Я вот считаю, что у Любы это одно легкомыслие, – и больше ничего… А вообще-то я понимаю, почему вы так говорите! – Мелкие, бусинками, глаза Володьки засверкали как-то по-мышиному, неприязненно, зло. – Вы об себе думаете. С Любой, конечно, вам удобно, она вам и сготовит, и обстирает. Вы прежде всего свой интерес бережете. Не так разве? Но только она вас потом не поблагодарит!

Володька встал со скамейки, всем своим видом выражая, что говорить ему с Петром Васильевичем больше не о чем, но говорил еще долго и наговорил много. В конце махнул рукой, бросил хмуро и многозначительно: «Ладно!» – как бы ставя какую-то временную точку и при этом недобро что-то обещая, что заставит Петра Васильевича еще вспомнить этот разговор, раскаяться и пожалеть.

Ушел он не прощаясь, бухая сапогами по твердой, иссушенной земле.

Петр Васильевич остался на лавочке, выкурил подряд несколько папирос. Руки все не унимались, мелко тряслись.

Любу он решил не расстраивать, ничего ей про этот Володькин визит не говорить.

10

Утром разразился громкий плач.

Петр Васильевич, поднявшись еще на заре, – так приятно было встать при далеких и близких петушиных криках, вперекрест летевших над деревней, выйти из душных стен на вольный воздух, – выгнал корову в проходившее по улице стадо, полюбовался на багровое солнце, поднявшееся над ровной чертой степного горизонта, походил по двору, отмечая про себя, какие надо сделать приборки, починки, потом взялся за лопату – почистить в коровьем сарайчике.

Люба одевалась в доме перед зеркалом, собираясь отвести ребят в детский садик, а оттуда идти на работу. Шкрабая лопатой, Петр Васильевич услыхал, как сначала заголосил Андрюшка – низким, толстым басом, какой прорезывался у него, когда он плакал от сильного огорчения. Тут же к нему присоединился звонкий, тягучий голосишко Павлика. Они ревели дружно, согласно, от какой-то одной обиды, все больше и больше расходясь.

Петр Васильевич не мог слышать, как плачут внуки. Все в нем начинало страдать. Он оставил лопату, вошел в дом.

– Что тут у вас?

Мальчишки сидели за столом. В руках – кружки, надгрызанные бублики. Люба по утрам поила их молоком: чтоб не бегали с пустыми животами, пока их накормят в саду завтраком. Лица ребят блестят от слез.

– Забастовка. Не хотят в садик идти, – сказала Люба.

– Как так, почему?

– Сама виновата, – усмехнулась, отрываясь от зеркала, Люба. – Спрашивают – ты на работу? На работу. А дедушка – тоже на работу? Нет, говорю, дедушка дома останется. Тогда они сразу оба: и мы с дедушкой, не хотим в садик! Я им объясняю: дедушке сейчас не до вас, ему отдохнуть надо, полежать, а не с вами возиться. Ну, как видишь, слезы… Соскучились.

Пока Люба рассказывала, Андрюшка и Павлик примолкли, выжидая, как повернется теперь их судьба, реветь ли им дальше с новой силой или же исполнится по их желанию.

– Конечно, пускай со мной побудут, – оказал Петр Васильевич, тронутый, что внуки по нему скучали. Он подмигнул им с улыбкой: ладно, не голосите, уговорим мать!

– Для них и обеда никакого нет, не готовила я.

– К обеду я их в садик отведу. Мое время тоже только до обеда. На машинном дворе собрание назначено, Илья Иванович вчера говорил, надо пойти, послушать, чего там. А за полдня мы с ними вот как наиграемся! – снова подмигнул Петр Васильевич повеселевшим внукам. – Дедушка, чай, тоже соскучился!

– Ты только смотри, пожалуйста, если работу какую будут предлагать – не соглашайся. Тебе же еще окрепнуть после больницы надо. Как тебе врачи при выписке сказали?

– А я и не собираюсь пока, – заверил Петр Васильевич. – Просто пойду, послушаю. Ребят повидаю. Так оставляешь пацанов?

– Тогда ешьте быстрей, все до капли, чтоб до обеда хватило! – скомандовала Люба мальчишкам.

Те, с невысохшими слезинками на щеках, уткнулись в кружки и стали наперегонки, шумно тянуть молоко, в полной послушности, – чтоб мать не переменила свое согласие.

– Пить захотят – только кипяченую давай, из кувшина, – показала Люба отцу. – Сырую ни в коем случае, сейчас дизентерия ходит… На улицу пойдете – кепочки им обязательно надень, не забудь, а то солнце им враз головы напечет… Я сегодня опять с книгами поеду, но к обеду вернусь. Подожди меня до часу, не отводи. Если не опоздаю – я их сама отведу…

– Дедушка, а тебя больше в больницу не возьмут? – по-серьезному, озабоченно стал выпытывать Андрюшка, когда Люба ушла и мальчишки остались с Петром Васильевичем.

– А ты не хочешь?

– Очень ты долго! Мы тебя ждали, ждали, прямо дождаться не могли. А тебе там укол делали?

– Много раз.

– И мне в садике делали. От кори. А Павлик ревел.

– И ничего я не ревел, – оказал Павлик сумрачно. – Я совсем от другого ревел. У меня Вовка подъемный кран отнял…

Оба мальчика походили на Любу: личики нежным овалом, чистые, смугловато-бледные, пушистые темные ресницы, карие глаза, тонкие выгнутые бровки. За этим сходствам Петру Васильевичу виделись и другие черты – Таины. В иные моменты что-то проступало так живо, так явственно, что Петр Васильевич даже вздрагивал внутренне от этого чуда: сколько уже нет бабушки Таи, Анастасии Максимовны, зарыли ее в глубокую яму на сельском погосте, но не вся она умерла, не все унесла в эту яму смерть, власти ее все же не хватило: вдруг промелькнут Таины глаза в глазах ее внуков, тихая, всегда как бы немного робковатая ее улыбка в их беззаботном детском веселье, смехе, далеким отзвуком, то послышится ее голос в тоненьких ребячьих голосах… Может быть, начинал думать Петр Васильевич с глухим, скрытым волнением, и от него что-то перепало внукам, свои черты разглядеть нелегко, даже в Любе они ему не видны, – и так же вот, как от Таи, эта его часть, этот его отсвет останется в этом мире и будет жить, когда и его отнесут туда, где лежит бабушка Тая… Нет, все же это не полный конец человеку, если есть дети, внуки. Будут когда-нибудь и у них дети, а у тех – свои, и пока так будет повторяться – и тебе не будет конца, потому что все это – тоже ты, незримо, но твоя кровь, твоя плоть…

Андрюшка получился светленький, глаза широко распахнутые, безгрешно-ясные, одно безграничное доверие в них ко всему. В последний год, однако, как перевалило Андрюшке на пятый, все внешние перемены в нем стали сбиваться куда-то в Володькину сторону, пока еще слегка, не слишком заметно. Но все же уже не ошибешься, кто отец. Обнаруживать это Петру Васильевичу было огорчительно. А ну как если Андрюшка, а там и Павлик и характерами пойдут в отца? Вот это будет уже совсем горько, просто беда… Пока они растут не возле отца и нет перед ними его ежедневного примера, может, и минует их такое превращение. Из Любы понемногу и верно переливается в них хорошее, укрепляется в них, прорастает добрыми всходами. Но если Володька заслонит им Любу, станет для них главным авторитетом, и, как все мальчишки возле отца, они начнут ему подражать, впитывать его черты, привычки… Все малыши ведь одинаковы: каждое слово взрослого, жест, поступок сейчас же откликаются в них, как эхо. Хорошо, что Люба понимает все сама. Даже лучше и глубже Петра Васильевича, дальше его видит последствия. Вмешиваться Петр Васильевич не станет никогда, то, что сказал он Володьке, для него железно, он бы не выразил Любе своего горя ни словом, ни полсловом, но у него в молчаливом, беззвучном страдании разбилось бы сердце, если бы ей не хватило стойкости перед Володькой, если бы она сдалась его домоганиям. Когда-то он думал: родительское дело, родительский долг, страх и переживания за детей – только до совершеннолетия. Поднимутся дети, сравняется им восемнадцать и – летите, как птицы из гнезда, а душа его станет легка и свободна, очищена от забот и беспокойства о них… Нет, нескончаем родительский жребий, и не скажешь, когда он трудней: тогда ли, когда дети еще малы, проказят, болеют, приносят ссадины и шишки и приходится утирать им слезы, утешать в их недолгих обидах, или же когда они сами уже отцы и матери, и твоя родительская любовь и забота уже малы и бессильны, чтобы внести добро и успокоение в их жизнь, поправить их беды…