Изменить стиль страницы

— О, не говорите, не говорите! Слышать не могу!

— Так вот и я, подкатило мне что-то к горлу… Господи, думаю, и это все через моего мужа! Бегу и дрожу. Ну, а в ночь после того было у меня в госпитале дежурство…

— Как дежурство? Разве после прихода красных госпиталь еще функционировал?

— А как же! У красных свои раненые были и солдаты наши еще лежали.

— И вы остались работать? Это беспринципно, простите!

— Как сказать! И те и другие — люди, и тех и других жаль. К тому же и увольняться страшновато было — репрессий боялась. Осталась. А вы помните наш госпитальный коридор?

— Очень хорошо помню.

— Ну вот, я пошла ночью по этому коридору в буфетную за кипятком — озябла очень, хотелось чайком согреться. Коридор длинный, темный, совсем пустой. После расправы в коридоре этом по щиколотку крови было, опилками засыпали. Иду это я и думаю, что пол все еще мокрый… И тут, в первый раз… С тех пор пошло: как только одна останусь, так и страх приползет, что опять увижу их. Особенно, когда, бывало, муж на ночное дежурство уйдет. Этак навязывается, лезет в голову — сейчас, вот сейчас! Сердце заколотится, в груди холодно станет, и опять промелькнет перед глазами, а то так встанет, и стоит.

Они помолчали.

— Вы тени видели или разбирали лица? — спросила Елочка.

— Тени чаще, а случалось — лица. Полковника с усами помните? Он все, бывало, говорил, что ему нельзя умирать — семья большая, дети. Вот он и сейчас как будто стоит…

— Где стоит?

— А вот там у печки, в углу… Не видите? Угол-то левый не такой, как правый, — весь сереет и движется. А вот и фуражка николаевская проступила. Неужели не видите?

— Не вижу. Вот сейчас, чтобы доказать вам, что там пусто пройду и проведу рукой.

Елочка встала и храбро пошла к печке.

— Вот… — никого?

— Ну как так никого — рукой сквозь него прошли.

— У вас освещение нехорошо налажено. Это лампа раскачивается, тени колышатся, вот вам и мерещится.

Сестра милосердия улыбнулась на слова Елочки, как улыбаются на лепет младенца. Скрипнула половица, и Елочка вздрогнула. «Это начинает действовать на нервы», — подумала она. Она еще раз пристально взглянула на Анастасию Алексеевну: та сидела, устремив глаза на печной угол, губы ее слегка кривились, а все выражение лица было такое странное, болезненное, почти юродивое.

— А вот молодой не приходит, — сказала она.

— О ком вы говорите? — спросила Елочка.

— Молодой, говорю, не приходит. Помните, лежал у нас поручик, почти мальчик. У него было ранение в легкое и в висок с сотрясением мозга. Не помните?

Щеки Елочки стали пунцовыми.

— Нет, — прошептала она, застигнутая врасплох.

— Неужели не помните? Красивый такой юноша, гвардеец, с двумя Георгиями… у окна койка… бредил сильно… всегда ведь, кто в голову. В нашей палате он всех тяжелее ранен был. Я забыла сейчас фамилию…

Елочка хорошо помнила фамилию, но подсказать не решалась — боялась снова покраснеть.

— Вы про этого поручика какие-нибудь подробности знали? — все-таки выговорила она.

— Да, болтали у нас, что их самых сливок общества, паж, кажется. Уверяли, что смельчак; на самые, будто бы, рискованные рекогносцировки вызывался… а, по-моему, так маменькин сынок, недотрога…

Елочка возмутилась:

— С чего вы взяли? Он так героически держался на перевязках: никогда не застонет, не пожалуется, не позовет лишний раз.

— Положим, что и так, а из-за пустяков скандалы устраивать мастер был. Сколько раз персоналу из-за него доставалось. Помню, раз отказался взять стакан у санитара — уверял, что тот пальцы ему в чай обмакнул. А с сестрой Зайцевой скандал вышел.

— Что такое? Я ничего не знаю.

— Вы, помните, тогда уже больны были. Зайцева эта и в самом деле очень уж бойко держалась, не вашего дворянского воспитания. Какую-то она себе с этим раненым вольность позволила; сказала ли что, или… жест неудачный, а только тот поднял историю — вызвал дежурного врача и потребовал, чтобы Зайцева к нему не подходила. Волновался так, что дежурный врач, перепугавшись, поспешил перебросить ее в другую палату. Ходила она весь день с красными глазами, боялась, что вызовет главный врач. Зачем такую неприятность устраивать человеку, скажите? Что он — девица красная, которую оскорбили, подумаешь?

Но Елочка с достоинством вскинула голову.

— Если Зайцева была нетактична — поделом ей! Сестра милосердия всегда должна быть на высоте. Еще что было?

— Повязка раз у него вся промокла, а сестра не заметила — получила разнос от дежурного врача. А то раз санитар письмо какое-то, не спросив позволения врача, ему передал прямо в руки. Опять была от дежурного нахлобучка из-за него же!

Елочка встала при мысли об этом письме, которое помнила наизусть. Она стала прощаться.

— Анастасия Алексеевна, умеете ли вы носки штопать? У нас в больнице сторожиха хорошо этим подрабатывает. Хотите, я соберу вам штопку?

— Спасибо, миленькая. Не откажусь. Дело нетрудное.

— Прекрасно. Я соберу и занесу вам на днях.

Она шла домой душевно растерзанная: все как будто снова приблизилось к ней — госпитальная палата и он, который даже в бреду говорил: «Погибла Россия». Она любила воображать: как паук плетет свою паутину, так она придумывала и рассказывала себе длинные истории в которых действующими лицами были она и он — все он же! В историях этих она продолжала то, что оборвал скосивший ее тиф. В своем воображении она на следующий день опять приходила в госпиталь; ему было лучше, он мог говорить, и она придумывала фразы, которые они говорили друг другу: город берут красные… он еще слаб, и она помогает ему выбраться из госпиталя, и после скрывает в своей комнате, как скрывали у себя придворные дамы во времена Варфоломеевской ночи гугенотов — офицеров. Потом они вместе бегут из города, и, наконец, объяснение в любви. Это объяснение она воображала себе в самых романтических и возвышенных красках; ее целомудренное воображение ни разу не нарисовало даже поцелуя. Он говорил ей, что она — героиня, настоящая русская женщина, которая для спасения любимого человека не побоится ничего.

И на этом ее история кончалась. Дальше было уже неинтересно! Что воображать дальше? И, кончив на этом месте, она начинала эту историю сначала, с того же заколдованного места, по той же канве, но каждый раз с новыми деталями.

Этим историям она отдавалась обычно по дороге на службу и со службы, иногда в длинные часы по вечерам, в тишине своей молчаливой комнаты, когда сидела за починкой белья. У нее была уютная аккуратная комнатка с белой кроватью, старинным бабушкиным комодом красного дерева, книжным шкафом и маленьким пианино. У кровати висели фотографии родителей и ее самой в форме сестры милосердия, а в углу — икона Спас Нерукотворный. В этот вечер вид комнаты успокоительно подействовал на нее. Здесь как будто уже выкристаллизовалась и застыла в воздухе вся та внутренняя напряженная жизнь, которой она жила. Ее думы, ее воспоминания и фантазии, весь ее духовный мирок, запечатлевшийся на окружающих предметах, теперь как будто возвращал ей ее энергию, излучая невидимые токи. Она была здесь в своей стихии.

Раздевшись и поправив волосы, она подошла к комоду открыла один из ящиков и достала сестринский передник и косынку Феодосийского госпиталя, аккуратно завернутые в марлю. Теперь уже не носили такие! Косынки теперь надевали повойничком, а не длинные спущенные, а передники — без красного креста и затянутой талии — просто белый халат. С формой изменилось и название, из сестры милосердия она стала «медсестрой» — работающей за деньги советской служащей, и разом сброшен был ореол романтизма с белой косынки! Медсестра уже не имела того образа, который был у сестрицы в глазах как офицеров, так и самых простых солдат. Если она стала медсестрой, то только потому, что надо было зарабатывать на жизнь. Она развернула передник и косынку: знакомый тонкий аромат повеял от них в лицо, она воспринимала его как эманации уже ушедшей души, исполненной того изящного героизма и аристократического благородства, которые ей так нравились.