У каждого из нас был в жизни случай, который не просто запомнился, а чему-то раз и навсегда научил Однажды (мне было тогда лет пять) я обнаружила в глубине буфета коробку конфет. У нас в семье не принято что-то делать тайком, но в детстве тайна необходима. Коробка стала моим секретом. Я не была жадной, но мне нравилось, что у нас с коробкой свои отношения, которые, как и все хорошее, скоро кончились по той простой причине, что в коробке не осталось ни одной конфеты. Наступил день, когда мне стало стыдно за мою маленькую тайну. Пришли гости, для которых эта коробка и была предназначена. Мама поставила ее на стол, торжественно открыла... Гости сделали вид, что ничего не заметили, но не заметить пустоту невозможно... Мама обратила все в шутку, а папа неожиданно исчез (он умел исчезать и появляться с такой быстротой, что никто не успевал обнаружить его отсутствие) и вернулся с другой коробкой. Я сидела красная, сердитая, всеми недовольная, как будто не я, а они съели эти конфеты (уже потом, в своей взрослой жизни я не раз замечала, что когда человек в чем-то сам виноват, он предпочитает злиться не на себя, а на других). После мама сказала: "Это было для гостей, а то, что для гостей, — то для гостей".
С тех пор, уже сама став матерью, я никогда ничего не брала из буфета без ее разрешения. Не потому, что боялась ее гнева, а потому, что, как и мама, боялась, что нечем будет угостить. До конца жизни, как бы трудно мы ни жили, мама всегда хранила в тайниках коробочки консервов, печенье, конфеты... "Это для гостей", — жестко говорила мама, когда внук обнаруживал в ее тайниках, которые до смешного быстро раскрывались, какой-нибудь деликатес. А сейчас он и сам привык к тому, что спрятанное для гостей "жизнеопасно" для хозяев.
"Гостя надо принять", — любила повторять моя бабушка. В голодном Ташкенте она умудрялась "принимать" моих подруг, деля на равные куски ту буханку черного хлеба, за которой выстояла полдня в очереди. Из этого хлеба она делала "пирожные", поджаривая его и обмазывая патокой, предназначенной для подушечек.
Недавно наша бывшая студенческая группа праздновала двадцатипятилетие со дня окончания института. О чем только мы не вспоминали, какие только подробности своей юности — романы, конфузы, конфликты с преподавателями, собрания, на которых разбирался чей-то морально-аморальный облик. И вдруг все разом, в один голос: "А помнишь, как мы ввалились к тебе чуть ли не целой группой... Ну помнишь?!" Еще бы мне не помнить, как мы "вваливались", человек двадцать пять, не меньше, в нашу шестнадцатиметровую комнату, и бабушка из "тайников" доставала "Бычки в томате", и нажаривала гору картошки с колбасой, и заваривала по-своему чай, и тут же, спохватившись, что "в доме, как назло, ничего нет к чаю" делала из хлеба (правда, теперь белого) традиционные гренки, а из манной крупы "на скорую руку" оладушки, повкусней пирожных из Столешникова. Как же я могу забыть ее "крохкий" пирог и сметанный торт, ее пампушки, пончики и ватрушки... Ее куличи, которые еще с киевских времен она всегда пекла на русскую пасху. Выросшая в патриархальной еврейской семье (мой прадед был талмудист, или, как его еще называли, "ученый еврей"), бабушка соблюдала все православные праздники и все еврейские — лишь бы можно было приготовить, угостить, до отвала накормить... Перед праздниками она готовила только ночью, когда тихо, когда никто не мешает, не отвлекает. Она была поистине поэтом кулинарии, она творила свои блюда, как художник творит произведения искусства, и, как художник, страдала, когда у нее что-то не получалось, и, как художник, радовалась, когда ее хвалили, восторгались... ее жаренной с яблоками уткой или селедочным паштетом — форшмаком. Она и о людях судила по тому, как они едят. "Хороший человек, — говорила бабушка, когда кто-то с аппетитом уплетал результаты ее бессонных ночей, — он понимает, что ест, а этот — так себе, малосимпатичный гражданин: он не может отличить шкварки от лапши..." И сколько мы потом ни убеждали ее, что как раз специалист по шкваркам (жаренный на гусином или курином жире лук) в других жизненных обстоятельствах проявлял себя далеко не лучшим образом, она не хотела этому верить. Но что интересно — во многих случаях оказывалась права именно она, а не мы.
Все свои рецепты бабушка записывала на обрывках бумаги, которые складывала в старую коробку из-под туфель. Во время переезда на другую квартиру коробка куда-то исчезла. Погибло ее наследие — нам завещанное, нигде не изданное, не имеющее вторых экземпляров полное собрание ее стихов, поэм, музыкальных сочинений — ее кулинарные рецепты. Пропал результат многолетнего творчества, который я не сберегла и никогда не смогу восстановить, потому что, увы, не унаследовала ее дара, а мама все делала по памяти, и, хотя у нее никогда не получалось, как у бабушки (ибо любой талант уникален), она старалась, как говорила, держать форму и не терять бабушкиной школы. Но школа на ней кончилась, а значит, что-то необратимо ушло из нашего дома. Как же поздно я поняла это! Как легкомысленно отбрыкивалась, когда мама говорила: "Учись, пока я жива". Она все собиралась восстановить бабушкины записи, но так и не успела. И все-таки какие-то обрывки я нашла и храню там же, где хранятся японская коробка, брюссельские кружева и мамина "поистратившаяся" сберкнижка...
* * *
...Как же в юности нам хочется, чтобы они ушли. Как ждем того часа, когда сможем остаться без них дома. Но вот они ушли, и теперь уже навсегда. Но всякий раз возвращаются, когда я натираю зубным порошком все еще живую старую люстру. И ставлю на стол вазу-лодку... и расправляю сжатые крахмалом складки белой скатерти. И прячу конфеты в тайник, о котором все знают. И еду в Столешников за пирожными, которые, как уверяют, стали хуже, а мне все равно, для меня они все те же... И покупаю маленький флакончик немодных духов "Красная Москва". И зову гостей, и чем больше, тем лучше, хотя говорят, что и это уже не в моде. И надеваю красивое платье, когда иду в театр (хотя давно никто не одевается в театр), а в антракте, как когда-то с папой, иду в буфет и пью подслащенный теплый лимонад, который кажется мне шампанским... И покупаю в дом цветы, и уступаю место пожилым женщинам в метро, которые смотрят на меня с удивлением, потому что я давно не девочка и вправе надеяться, что кто-то уступит место и мне, но что-то не много охотников его уступать... И поздно вечером, когда прихожу из консерватории, я повторяю мамино: "Какой был вечер, какой удивительный был сегодня вечер..." И когда опускаю мембрану на пластинку и слышу: "О, если б навеки так было...", я знаю — они возвращаются.
КАК ТВОЯ ФАМИЛИЯ?
Поезд должен был прийти рано — что-то около девяти утра. Когда объявили, что он опаздывает на час, я вздохнула с облегчением. Мама волновалась, нервничала: "Ну как же так... Семь лет ждали, а теперь еще целый час". Я пробурчала, что вот именно — семь лет, какую роль может играть какой-то час... Но когда через час стало известно, что поезд "Тайшет — Москва" прибывает с опозданием на три часа, и мама, не выдержав напряжения, расплакалась, я... обрадовалась, что еще целых три часа отделяют меня от того момента, который я больше всего ждала и больше всего боялась. Нет ничего хуже долгого ожидания, равно как провожания, но на сей раз я была благодарна тогдашним "подаркам" на железной дороге. Никогда и никому не рассказывала я о своем позоре, а сейчас, в этой книге, считаю долгом рассказать.
Мама что-то заметила, но, видно, решила, что я стараюсь, держу себя в руках, показываю, так сказать, положительный пример. Она даже смутилась своих слез и виновато посмотрела на меня, не догадываясь, что это я виновата перед ней. Мама думала — я сильная, а на самом деле — слабая, трусливая, потому что... боялась. Боялась, что увижу другого папу, а ДРУГОГО я не хотела. Я сознавала свою жалкость и ничтожность, но не находила в себе мужества встретить ЛЮБОГО. Изжитого жизнью, забитого, затравленного, потерявшего свой былой облик — пусть! Мне не страшно, я приму его, каким бы он ни стал, я крикну "Папа!", даже если этот человек будет... другим человеком. Но нет — я не хотела ДРУГОГО, я малодушно хотела только прежнего. Сохранного во всем — и в том, как появится на площадке вагона, и как приветственно помашет рукой, и как весело подмигнет, и как кинет нам на руки какой-то пакет, в котором будет что-то такое, чего еще никогда ни у кого... Я прекрасно понимала, что этого не может быть, ибо этого быть не может. Но в глубине души, сама того не сознавая, я УЖЕ стеснялась этого наверняка другого человека. Потому и обрадовалась отсрочке долгожданной встречи, а когда сообщили, что поезд прибывает на платформу и встречающие могут... Я не могла пошевельнуться. Быть может, что-то подобное происходило и с мамой, потому что, когда поезд подошел к перрону и все кинулись к вагонам, мы стояли как приклеенные, не в силах отодрать подошвы от расплавленного под летним солнцем вокзального асфальта. На какую-то секунду показалось, что его вообще нет в поезде — ведь всегда первым выбегал, — или, Бог мой, неужели он так изменился, что мы его не узнаем?! Стоит рядом, смотрит на нас, а мы не видим?! Уже все вышли и перрон почти опустел, когда он появился на площадке, — высокий, прямой, в сером бумажном костюме, какие носили тогда трактористы-механизаторы, в тщательно завязанном ярком, попугайском галстуке (за песню "Спят курганы темные..." подарил от широты души какой-то уголовник), в широкополой шляпе (заработанной постановкой тематического концерта "Тот, кто с песней по жизни шагает..."), с деревянным чемоданчиком в руке — подарок хирурга Ивана Монюха, который дважды спас его от смерти. Все эти подробности мы, конечно, узнали потом. А тогда увидели не ДРУГОГО, а прежнего — похудевшего, постаревшего, но все такого же — родного до каждой морщинки у глаз, которые в эту минуту сквозь слезы улыбались нам, — нашего длинного ПИПИНА. Он говорил потом, что год готовился к этой встрече, в которой не забыл ни про галстук, ни про улыбку, ни про свой — для нас — "президентский" жест. Он мечтал, чтобы с самого начала все было, как всегда, чтобы этих лет как не было — не хотел перекладывать на нас их неподъемный груз, мучить наглядностью своей памяти. Он не позволил новой жизни сжаться под прессом его воспоминаний. Нет, он ничего не забыл, но считал, что это ЕГО сон, который до конца жизни мучил по ночам кошмарами, но нельзя, говорил он, заставлять других смотреть чужие сны, им хватает своих. Он все откладывал тот день, когда подробно расскажет... Мы не торопили и тоже откладывали. Жизнь брала свое и отдавала cвoe — мы так и не успели с ним поговорить...