Нет ничего страшнее подросткового одиночества, не за что ухватиться, удержаться. Не к кому прислониться, некуда спрятаться. В этом возрасте, хорошо помню, маленький прыщик мог привести к серьезным, даже трагическим конфликтам с собой, с миром. Никогда так долго, так внимательно не разглядываешь себя в зеркале, как в эти годы. Никогда так не зависишь от чужих взглядов, слов. И никогда так не нуждаешься в словах, в любви, но именно ее-то больше всего не хватает, потому что кончается время сюсюкающей родительской любви, наступает время сознательной, когда самое неглавное, чтобы тебя накормили, одели... И одетой, и накормленной можно в эти годы чувствовать себя замерзающей на льдине, умирающей в пустыне, если никто не замечает, как тебе плохо. ПЛОХО, всегда плохо, потому что одиночество заложено в самом созревании. Оно мучает по ночам кошмарами, оно вынуждает обороняться, даже тогда, когда никто не нападает. Оно требует постоянного, в мелочах, самоутверждения, и никакой здравый смысл тут не поможет. И кажется, что летишь в бездну, вязнешь в глубокой яме, но почему-то никто не замечает этого, проходят над тобой, обходя тебя... И тогда начинаешь думать: а кто ты такой (такая), чтобы тебе помогали, — ты урод, бездарность, коротышка или великан... Все плохо — и ноги не те, и нос длинный (или слишком короткий), и талии нет, и глаза "без выражения", и мозги не варят, и девочки (мальчики) не любят, а если любят, то совсем другие... И ты, как в дремучем лесу, зовешь, кричишь... Но никто не откликается. Считается — дурью мучается. А на самом деле — недолюбили, недодали: ни джинсов, ни сапог, ни модной куртки, хотя и это способно довести до тяжелых комплексов, если вовремя не предложить другие ценности.

В кружок художественного чтения меня с моим "р-р-р" не приняли, и папа сам учил со мной стихи, и я так увлекалась, что забывала о проклятой букве. И чем меньше о ней думала, тем меньше ее дребезжащее звучание замечали другие. И когда после войны уже сама пошла поступать в драмкружок, меня сначала вежливо попросили, — а потом все-таки оставили, и со временем некоторые даже находили "шарм" в моем грассировании.

Пусть я не стала актрисой — разве в этом дело? Но я стала (так мне кажется) полноценным человеком, который никогда не страдал от того, что не такой, как все. Я с детства не боялась злых насмешек и дразнилок, а на жестокое требование мальчишек сказать без запинки: "На горе Арарат растет крупный виноград" — кричала, картавя: "Дуррраки!" И даже чувствовала свое в некотором смысле перед ними превосходство, что могу сказать так, как они не могут.

Вот это и было "баловство", "потакание капризам", "неумеренная любовь"... Они оберегали меня от конфликтов не с миром, а с самой собой. Дальше этих конфликтов было предостаточно. Но я уже научилась не преодолевать их, а жить с ними. Но тогда, в детстве, родители могли разрушить меня установками, которые заведомо были не моими, ибо что хорошо для одного, вовсе не обязательно подходит другому. Но они этого не делали. Они исходили из индивидуальности маленькой девочки. Она была не хуже и не лучше, а другая, сама по себе, и это "собственное", которое есть в каждом, они не ленились разглядеть и развить. Вот и все.

* * *

И все-таки наступает этот день, когда мы уходим. Сначала незаметно, делая шаги-шажочки в сторону от них. Сначала на цыпочках, а потом шумно, демонстративно... Сначала вполоборота, боком, а потом спиной... И как бы ни любили, как бы ни были привязаны к ним, все равно каш исход в самостоятельность, в независимость неизбежен. Но, чем больше они нас любят, тем мучительней наш от них отрыв, тем болезненней первые без них решения, первые от них тайны.

Дети рождаются дважды — от родителей и для родителей. Первый раз — чтобы потянуться к ним, второй раз — чтобы оторваться от них. И сколько бы даже самые мудрые, самые великодушные родители ни говорили себе, что это правильно, что по-иному и быть не может — расставание мучительно. Уход детей всегда — по живому, всегда — ножом по сердцу, сколько ни говори себе, что это нормально, природой установлено... Больно, все равно больно.

Любовь родителей неизменна, ни с кем не делима. Любовь детей легковесна и нестабильна. Они дробят ее, по кусочкам "отхватывают" — сначала для товарищей, потом для любимых. Пока не научатся понимать, что "Богу — Богово, а кесарю — кесарево"... Что никто не пострадает, никто не будет в убытке от того, что в первоначальной цельности, только еще более обогащенной опытом других чувств, сохранится их любовь к матери и отцу.

Но все это понимаешь не сразу, а сначала эгоцентрично, нагло утверждаешь право на собственное "я", иногда сильно преувеличенное, но тем не менее для самоосознания в какой-то момент необходимое. Только какими средствами его утверждать? В юности мы так далеко видим, что не замечаем, что происходит у нас на глазах. И что интересно, из нашего поля зрения прежде всего выпадают как раз те, кто ближе всех, — им, беднягам, первым достается от нашей самоуглубленности, равно как и устремленности в завтрашний день. Мы не замечаем, какой тоской "освобождения" от нас — непослушных, надоедливых, неуправляемых — сжимается их сердце. Нас не поняли? Предположим. Но что мы понимаем в них (про них), да и часто ли вообще задаемся этим вопросом? Принято считать, что родители обязаны понимать своих детей. Но разве дети, в свою очередь, не должны понимать (или хотя бы пытаться понять) своих родителей? Как же редко мы спрашиваем себя: "Что с НИМИ?" И как часто: "Что с НАМИ?" И когда нам плохо, и когда хорошо, настолько замыкаемся в себе или выходим из себя, что отмахиваемся ОТ них и берем ОТ них — но все это как бы БЕЗ них.

"А в чем дело? Что произошло? — не думаем, когда читаем в их глазах немой укор, слышим невысказанный упрек. — В конце концов, сколько можно!"

Действительно, сколько можно: контролировать, проверять, указывать, напоминать, объяснять. Кто установит эту меру и как бы хорошо наперед ее знать.

Но я сейчас не о родителях, я о детях. Только став матерью взрослого сына, я по-настоящему поняла, как это больно, когда еще вчера плоть от плоти твоей, часть тебя, почти что ты сама, постепенно и закономерно отделится от тебя. И процесс этот — как хроническая болезнь в острый период: все обнажено, ноет, томит, бросает из одной крайности в другую. Болит то, что не должно болеть, что считалось абсолютно здоровым. Болит все, и не просто обидно, а с непривычки страшно, что от тебя закрылись, с тобой не поделились, не познакомили с товарищем (по рассеянности), не попрощались (по забывчивости). Мелочи? Конечно, мелочи, их можно понять и простить. Но больно.

Я была в восьмом классе, когда "ушел" папа. Это был как раз тот возраст, когда начинается второе рождение, — оно происходит помимо нашего желания. Я была, что называется, компанейским человеком: ради друзей, ради компании готова была бежать куда и когда угодно. И когда меня звали, хотя никакой срочности не было, или на минуту заходили и минута перерастала в часы, у меня не хватало ни желания, ни мужества сказать, что я занята, что нет времени. Нет времени на друзей?! — этого я не понимала и, надо сказать, так и не научилась "считать" время. Казалось, что все впереди, впереди... А впереди уже всего ничего.

Оглядываясь назад, я самой себе напоминаю девочку из стихотворения Агнии Барто, у которой "нагрузки по-немецки и по-русски... и драмкружок, кружок по фото", а ей еще и петь охота... Но мама не пыталась меня переделать, хотя понимала, что с таким характером немало нахлебаюсь в жизни. Останови она меня в моей неудержимой тяге к друзьям, к какому-то почти священному трепету перед сборищами, сообществами, товариществами, к бесконтрольному служению им, с полной отдачей (вся навыворот) и с бессознательным требованием отдачи, с трагедиями от несовпадений, несовмещений, с почти физическим ощущением пропасти, когда ты — все, а тебе — сколько могут, а могут не всегда столько, сколько ты ждешь, — останови она меня, и я была бы не я. Судьба, не исключено, была бы посчастливей, но то была бы чужая, надуманная судьба. Прокатная, не собственная биография. И мама правильно сделала, что не стала ломать мой "папин характер", закладывать искусственную программу в мою биографию. Это был мой опыт, его надо было выстрадать, пережить и дожить до сегодняшнего дня, до этих строк, чтобы его осознать.