УЛЬЯНА ГАМАЮН
Безмолвная жизнь со старым ботинком
Как она появилась! Как она появилась. Как она появилась?
Сентиментальный Карасик ввернул бы что-нибудь про лунный лик. Дюк бы сказал — во тьме кипарисовой. Он вообще был горазд на такие вот кунштюки, на тьму кипарисовую, несмотря на кол по литературе. В этом коле — весь он, долговязый, тощий, разболтанный, с длинным, завитым на конце носом. И хоть все это по-своему правда — лик, тьма и особенно нос Дюка, не острый буратиний колышек, которым можно, обмакнув в чернила, бесить маленьких фиалкокудрых чинуш, а гладкий брусочек с родинкой на торце (в этой ухарской родинке — тоже весь Дюк), — появилась она вовсе не так.
Она появилась в самый разгар летящего, по-майски расхлестанного дня. Было ветрено так, как только может быть ветрено на безлюдном пляже. Песок летел, и ввинчивался, и осторожно подступал к прибою, передразнивая и вовремя ускользая от злобной волны; у скал он повис рыжим туманом. Разглядеть что-нибудь в этом густом мареве было напрасной затеей, можно было только выдумать.
Зародилась она тоненьким чистым звуком, какой бывает от ударов деревянных молоточков по брускам ксилофона, и странно, как этот звук пробился сквозь толщу песка и соли. Он креп, сохраняя тонкость и чистоту. Из-за круглого желтого колена скал прыснул раздвоенный язычок черной материи, словно там, в расщелине, затаился, поджидая жертву, огромный змей. Через секунду он появился снова — тяжелый и словно бы пыльный, - хлопнул на ветру, скрылся, выглянул опять; в этом порывистом появлении было что-то от робкой улыбки, которую хотят, но не могут сдержать. Издали казалось, что в песке и шуме движется, разлетаясь пеплом, обгоревший клочок бумаги. Принимая все более причудливые очертания, он отделялся от скал, выныривая, как сказочный остров из воды.
Дюк присвистнул; Карасик перестал качать ногой; я чуть не сверзился с кормы бородатой, песком занесенной лодки: что-то неумолимо страшное надвигалось на нас. Вот оно ближе: теперь это набитый ветром черный паланкин, но ни носильщиков нет, ни пассажира. Мы застыли, каждый в своем одиноком изумлении, сгрудясь в лодке, словно эта дырявая посудина способна была нас спасти. Паланкин рос; в нем уже угадывалось шафраново-грустное, как у луны, лицо, кукольные руки, черное и тяжелое, как школьная форма, платье. На плече она несла ящик, похожий на рыбацкую котомку. Длинные волосы бесновались на ветру седым клубком змей. Она была писана углем, размашисто-смелыми штрихами, и крошилась на ветру. Мы смотрели во все глаза; песок оседал на наших лицах — тысячи мелких, блестящих крупинок. Мы замерли. Мы затаили дыхание. Мы впервые видели старуху.
Она поселилась в тростниковой хижине. Собственно, хижина была вовсе не из тростника, да и хижиной ее называли только из уважения к местным густобровым былинам. Это был кривой домишко на тонких сваях с культяпками, куриный постреленыш, сын лейтенанта Шмидта, родственник тысяч разбросанных по побережью, столь же кривых, как и сам он, детей. Хлипкий и одинокий, с макушки зеленый, с испода — желтеющий, натужно, как проросшая луковица, молодцеватый, он был накален летом и промозгл зимой, продуваем и пробираем до мозга костей — в общем, не из тех, из-за кого травят цикутой и устраивают Варфоломеевские ночи. Алчные взгляды скользили мимо него. Троянская война вспыхнула по другой причине. Он был безнадежно ничей.
Весть о старухином самочинном водворении вмиг разнеслась по городку, всколыхнув раскисшую в сиесте общественность. Заспанные, с ниточками и былинками в нечесаных волосах, с мягким гулом рассыпанных яблок, выкатывались люди на улицу. Возбужденно хлопали двери, зябко вздрагивали за тюлевыми занавесками цветочные горшки. Скользнув меж желтых сыпучих скал, пламенистая толпа бухнулась в песок и затаилась под дверьми хижины. Мы тоже затаились в сухой траве, под старой узловатой сосенкой (Дюк жует былинку; Карасик ерзает, звонкими щелбанами стряхивая муравьев; я смотрю и запоминаю).
Насупив свои осенние облетевшие брови, вперед выступила тетка Шура. Ее лицо было бы бесстрастным, как у древнегреческой статуи, если бы не чрезвычайно подвижный лоб — выражатель всех ее чувств. Белая, похожая на шутовской колпак косынка, о которой Дюк говорил, что она как-то связана с вечно открытым тетки-Шуриным ртом, и обгоревший на солнце орлиный нос никак не вязались с ее решительным видом. Воинственно расставив кряжистые ноги, она протянула руку к двери и требовательно постучала. Ни звука в ответ. Беспомощно колыхнулись, точно вздохнули, за ее спиной шляпы-канотье и расписные платочки: что они могут? Они и пришли сюда, как безумные дети Брейгеля Старшего — держа друг дружку за подол.
Тетка Шура и бровью не повела; только совсем не по-женски заиграли на ее выдубленном лице желваки. Она постучала еще раз, настойчивее. Если первый стук, при всей своей нарочитой суровости, ничего, кроме удара костяшек пальцев о дерево, не означал, то второй уже требовательно надсаживался: "Мы здесь, под дверью! Стоим и ждем!" Но снова ни звука. Отвыкшие от неповиновения тетки Шурины щеки пошли бурыми пятнами. Она навалилась на дверь, подергала ручку — заперто.
— Ну ладно же ж! — сощурилась она, круто развернулась и, цедя проклятия, развинченной походкой пьяного штурмана зашагала в сторону поселка.
Толпа, заметая собственные следы, бездомной дворняжкой потрусила следом.
Исступление дебелой дамы можно понять: стоило только клочку земли, с трепетом и любовью ею возделываемому, раскудрявиться горошком и запунцоветь мясистыми, носатыми помидорами, как южные ливни смывали этот островок благоденствия с горного склона, словно копоть с разбитных окошек третьесортной забегаловки. Постояв над грязным месивом, в котором ничто даже отдаленно не напоминало кокетливо цветущий огородик, она с норовливым упрямством навозного жука принималась буравить почву, чтобы через месяц-другой обнаружить ту же картину. Борьба со стихией стала средоточием ее жизни; она вцепилась в свой осколок рая на местном Парнасе мертвой хваткой; ливни топили ее, гора брезгливо стряхивала, но тетка Шура, этот отчаянный клоп на манишке, отступать не собиралась. Вот почему тростниковая хижина — клочок ничейной, но все же земли, захваченной наглой бродяжкой, — поразила ее до глубины души. Ее закаленное дождями сердце до краев налилось обидой. С пляжа эта неугомонная женщина направилась прямиком к мэру.
Максим Михайлович Илюшин, в простонародье Илюша, был не из того разряда людей, которых можно всерьез назвать городскими властями. Он был похож на кукушонка. Участие в выборах было самой большой в его жизни ошибкой.
Илюша мнил себя поэтом, пробавляясь милыми, абсолютно бездарными стишатами. Кто-то внушил ему абсурдную уверенность в том, что он поэт, и одураченный Илюша на склоне лет открыл в себе певца моря: расхаживал по городу в тельняшке, с полосатым блокнотиком, куда аккуратно заносил черные столбики ослепительно-белого верлибра. Его лирические пассажи походили на наивные бумажные корзиночки, которые выплетает на уроке труда старательный школьник, но все любили его и, любя, к Рождеству и именинам с притворным приторным восторгом принимали прилизанные Илюшины приношения. Был у него период и Прекрасных Дам, и в небе ананасов, откуда он, намаявшись с теми и другими, по маяковской лесенке спустился в сад расходящихся хокку и скрылся за сакурами. На фоне Илюшиных байронических замашек Илюшины бумажные экзерсисы смотрелись особенно забавно. Он был сластена — в лирике и в прозе жизни, носил сладкие разноцветные горошины в белом деликатном мешочке и всех угощал. Так он и жил, наторея в кустарном стихоплетении, пока в один прекрасный день его с совершеннейшей бухты-барахты не избрали вдруг мэром.
Помню, как мы втроем — я, Дюк и Карасик, — сидя на заборе, наблюдали за торжественным вступлением Илюши в его мэрские права: Илюшины громогласные друзья, Илюшина мама в горжетке, сам он — в белом жужжащем благоухании, с россыпью розовых, как у прустовской Жильберты, веснушек на круглом лице. Увенчанный чем-то торжественно-монархическим, новый мэр так и лучился желанием творить и созидать. Начиналось все хорошо: майский день был пышно-сиренев, душисто плакали акации, ничто в ленивом небе не предвещало беды, и кто бы мог подумать, что мы, прогуляв — всего-то-навсего! — четыре урока, будем вызваны к завучу на ковер, а Илюша в первый же день перенесет свой пыл с проблем городской канализации на проблему амфибрахия. Ни мэрско-мирское, ни поэтически-патетическое поприще не давалось Илюше. Любое начинание выходило ему боком — такой уж он был человек. В делах практических он оказался еще большим профаном, чем в делах лирических; вместо того чтобы увязнуть в комитетах, он увяз в ямбе с хореем. В таких условиях и возник пресловутый помощник — просто не мог не возникнуть.