…До самого конца он не хотел отказываться от того, что составляло ощущение жизни.
Фактически он был отстранен от всех дел, но в монастыре не бывает двух настоятелей, двух прелатов. Ведь «praelatus» значит «предпочтенный», а предпочесть всем остальным можно только одного. И потому, как ни был он болен, он считал, что обязан сам вести торжественные церемонии, например церемонию пострига. Впрочем, это было еще и политикой.
1 октября 1883 года монастырь принимает нового послушника, брата Баржину. Речь аббата необычна. Он говорит не о боге, а о себе.
«Если мне и приходилось переживать горькие часы, то я должен признать с благодарностью, что прекрасных, хороших часов выпало гораздо больше. Мои научные труды доставили мне много удовлетворения, и я убежден, что не пройдет много времени — и весь мир признает результаты этих трудов».
Это итог.
Он знал, что позади уже все: и нелегкие часы, и горькие, и счастливые, и трудные. И уже совсем мало осталось до того времени, когда итоги его жизни начнут подводить другие.
Ниссль — в Ферейне естествоиспытателей, епископ — в панихиде, репортеры — в некрологах и в отчетах о похоронах.
Но он уверен еще и в том, что сколько-то лет спустя итоги будут подводить заново — Корренс и Бэтсон в научных журналах, а Ильтис в фундаментальной монографии… И он уверен в том, что после его смерти увидят свет любовно и тщательно подготовленные им к печати, никем не читанные, новые труды…
О чем?… Быть может, о законах формирования фамильных имен в немецком языке… Быть может, о наследственности. Быть может, об эволюции. Быть может, о жизни, им прожитой. Но род людской не изменил привычке уничтожать лучшие свои ценности: никто и никогда не узнает, о чем были эти труды. Племянник Алоис, добрый католик, расскажет в 1928 году, как почти по чистой случайности был сожжен менделевский архив. Но двадцатью шестью годами ранее младший его брат сельский врач Фердинанд Шиндлер пошлет английскому генетику Бэтсону письмо на ужасном английском языке:
«…Аббат Мендель с уважением относился к английской науке и был бы счастлив, если бы узнал, что я, его племянник, изучил язык Дарвина и Шекспира (увы, прошло уже 20 лет и я забыл его в значительной степени)… Мендель был человеком либеральных принципов и ненавидел ультраклерикальную пропаганду и лицемерие… Он читал с огромным интересом дарвиновские работы в немецком переводе и восхищался его гением, хоть и был согласен не со всеми принципами его бессмертной философии природы.
Быть может, мой дядя в последние годы своей жизни отошел от научных эволюционных проблем, ибо имел много врагов среди клерикалов. Он часто говорил нам, племянникам, что мы найдем в его наследии бумаги и статьи [подготовленные] для публикации. Но мы ничего не получили от монастыря — даже ни единой вещицы на память…»
Этого он не предвидел. Если бы предвидел, додумался бы, как поступить.
…А предвидел ли он, как Рихтер и монсеньер ван Лиерде примутся рисовать иконописный облик благочестивого пастыря при науке и утверждать, что именно таким он, Мендель, и был на самом деле?
…А что будут создавать легенду об удачливом дилетанте?
…А что будут создавать миф об удивительном прозорливце?
Предвидел ли это?…
Он был человеком страстным и пристрастным — ив науке и в жизни он был таким.
За шестьдесят лет он был и студиозусом, и священником, и учителем, и исследователем, и вельможей — церковным и светским.
Даже политиком и то был.
Еще он пытался всегда быть самим собой и все-таки не раз отрекался от себя самого — то ради хлеба, то ради власти и денег.
Но когда он был самим собой, он становился гением. Потому что гений — это сосредоточенность, это умение сконцентрировать весь талант и всю энергию мысли так, чтобы последовала вспышка великого, счастливого творческого озарения, которое верующие католики считали благодатью, посланной богом…
И теперь тоже ни одной из своих привычек он не хотел изменить. В том числе и привычке добиваться четких и ясных ответов, какие требовал от своих учеников в самые счастливые годы, когда преподавал в реальной школе экспериментальную физику и биологию, и какие требовал от собственных опытов, что ставил в ту самую счастливую свою пору в крохотном палисадничке под окнами трапезной, — опытов с горохом и львиным зевом, маттиолами, фуксиями и ястребинками, от опытов с белыми и серыми мышами, которых скрещивал тайком от соглядатаев епископской канцелярии, от опытов с пчелами, принесшими монастырю доход, от непонятных монахам экспериментов с фамилиями.
Следуя этой привычке, он потребовал ясности и от медиков. И добился:
«Нефрит. Сердечная слабость. Водянка…»
— Естественная неизбежность, — так сказал он о том, что предстояло. Сказал, поднял руку и — думали, что перекрестится, — поправил очки.
Он не проявлял усердного благочестия, которое было бы к лицу, ему, высокому функционеру Службы Спасения, когда вот-вот должна была прийти пора последней молитвы: «Confiteor! Miserere, in manu…» — «Каюсь! Помилуй, в руце твои предаю дух мой!…» И даже — по словам Фердинанда — «говорил нам, племянникам, что он не стал бы оказывать нам ни малейшей поддержки, если бы мы пошли по духовной линии».
Он настолько хотел ясности, что потребовал, чтоб его вскрыли, дабы убедиться в истинности наступления смерти, а перед концом он не успел причаститься, и это все вместе вызвало толки.
И никто не узнает теперь, какие мысли о природе, о наследственности, о жизни сгорели вместе со всем его архивом.
Но бога аббат все-таки незадолго до смерти помянул — в письме Лизнару, бывшему своему ученику по реальной школе, ставшему к этому времени профессором. Лизнар прислал в подарок свою книгу по проблемам физики атмосферы — то была одна из последних книг, прочитанных Менделем, и с наслаждением, — и он написал Лизнару:
«…И поскольку нам вряд ли придется сызнова встретиться на этой стезе, позволю себе, сердечно с Вами прощаясь, вместе с прочими благословениями призвать на Вашу голову благословение Бога Метеорологии!…»
А неделю спустя, уже в самом конце декабря — за десять дней перед тем, как «естественно неизбежное» свершилось, — «доктору своих надежд» — старшему племяннику, оканчивавшему медицинский факультет в Вене, было отправлено веселое письмо, начало которого он выдержал в классических оборотах тогдашнего судейского стиля:
«…Исходя из обстоятельств, установленных Фердинандом, отныне ты являешься таковым, против какового возбуждено преследование в порядке сокращенного судопроизводства и каковой — в соответствии с буквой Закона — должен быть подвергнут отсидке рождественских наказаний в Брюнне, на каковой случай тюрьма должна была быть за два дня извещена об ее использовании. И так как таковой по сию пору не заявил добровольно о явке для отбытия означенного наказания, сия мера будет применена к таковому принудительно, о чем ты и ставишься в известность…»
Средь шутливых пассажей затесалась фраза:
«…Мне, кстати, крайне необходимо обсудить с тобой один важный профессиональный вопрос…» А далее снова: «In der Hoffnung, Dich recht bald in dem bewupten Kerker zu sehen, zeichnet sich Dein immer treuer Vetter Qregor» — «В надежде на скорое свидание в упомянутой тюрьме подписуется всегда верный твой дядя Грегор.
Брюнн, 26 декабря 1883 года».
Так на закате — правда, единственный раз за всю жизнь — в приложении к своей обители он произнес это слово — «der Kerker», не знающее иного перевода, кроме как «тюрьма», «темница», «узилище». Он произнес его в шутку. Но в письмах — в тех в общем-то редких своих письмах, за которыми семнадцать Лет спустя кинулись охотиться ученые-биографы, — он словно умышленно старался не называть монастырь, где прожил целых сорок лет, своим домом. Он просто избегал слова «дом». Он писал «моя квартира», «мое жилище», он писал «уехал из Брюнна», «вернулся в Брюнн», подменяя это слово географическим понятием. И лишь в 1866 году, когда в Моравию вторглись пруссаки и холера, было написано: «…наш дом получил на постой 94 лошади с приложенным к ним соответственным числом солдат…»