Но не только интеллектуальным трудом должен был заниматься августинец. В монастырях полагался обязательный для всех и труд физический, — пусть его будет немного, но пусть он будет все-таки. Освободить от физического труда мог только аббат, если монах был болен.
Наконец, небольшая часть времени оставалась на отдых.
В плату за безбедное существование члены общины были обязаны жить по этому строжайшему регламенту и исполнять все, что полагается ученикам, подмастерьям и мастерам Службы Спасения душ.
В монастыре всех — кроме разве самых высших по рангу — на рассвете будил, стуча в дверь кельи, дежурный монах. Услышав, что обитатель зашевелился, он произносил первые слова назначенной на этот день молитвы:
— Ave, Maria… Или:
— Те Deurn laudamus… Или:
— Pater noster…
Надо было мгновенно подняться и продолжить строку:
— Ave, Maria, gratia plena… — Привет тебе, Мария, преисполненная благодати…
— Те Deum laudamus, Те Dominum confitemur… — Тебя, Боже, восхваляем, Тебя, Господи, исповедуем…
Надо было накинуть облачение и, прочитав в келье утреннюю молитву, отправиться в часовню — на молитву общую и на раннюю мессу.
Возносить молитвы надо было семижды в день.
Специальному искусству молитвы, изустно произносимой, и молитвы мысленной будущих монахов обучали в месяцы послушнического искуса. Опытные глаза наставников зорко следили, хорошо ли молятся меньшие братья, не отвлекаются ли мирскими мыслями, нисходит ли на них истинное раскаяние и экстаз божественной благодати.
Молились в трапезной перед завтраком.
Молились перед работой, и после нее, и перед обедом в трапезной снова. Обед проходил в полном молчании. Это время также не должно было пропадать для «божьих дел»: весь обед по очереди братья читали вслух, сначала один — из евангелия, потом, по звонку аббатского колокольчика, другой — из житий святых. Затем третий — из творений отцов церкви.
И лишь в праздничный день — например, в день именин кого-то из членов общины — после нескольких первых фраз аббат или приор прервет принявшегося читать коротким «Deo gratias» — «Благодарение богу». И тогда можно держаться посвободнее и даже поговорить за столом.
Вечером надлежало всякий раз провести «scrutinium examen conscientiae» — «экзамен совести», самоисповедь — пересмотреть всю дневную жизнь. Так ли ты молился, не ощутил ли в себе духовного холодка, не повысил ли голоса на брата своего, не впал ли в раздражение из-за чего-то, не согрешил ли хотя бы в мыслях?
Ибо собратьев по общине надо было любить более себя самого.
Послушнику «экзамен совести» помогал проводить брат-наставник. Полноправный член ордена подсчитывал ежесуточные грехи самостоятельно, но, кроме этого, раз в неделю в часовне происходили еще и capitulum culparum — всеобщие покаяния во всех совершенных и несовершенных грехах, ибо грех мыслимый тот же грех: хотел ли ты выбранить собрата, стукнул ли ты дверью — все то же, все то же:
— Меа culpa! Mea culpa! Miserere mei, Deus, secundam mag-nam misericordiam Tuam! — Моя вина! Моя вина! Помилуй мя, Боже, по великому милосердию Твоему!
В определенные ночи в кельях, в темноте, дабы не только чужой глаз, но и твой собственный не видел происходящего и не проснулась бы гордость за проявленное усердие, полагалось совершать особый обряд покаяния: вспоминать все, в чем ты должен повиниться, и бичевать себя многохвостой плетью — на конце каждого шершавого пенькового хвостика жесткий узел, специально предназначенный, чтобы тело твое — от которого ты отрекся, положив руку на евангелие, — «voveo et prornitto!» — терзалось до крови, как тело Спасителя, ради торжества духа и искупления грехов людских.
И кроме того, всегда — в саду ли, в часовне, в библиотеке — где бы ни пришло вдруг в голову, что ты согрешил, делом ли, словом ли, мыслью, — полагалось тотчас просить любого из братьев исповедать тебя и наложить эпитимию во имя твоего освобождения от греха.
Никто в светском мире не доходил до такой степени совершенства! Там стреляли в людей из пушек, соблазняли девчонок, не достигших зрелости, а по ночам, мимо каменных оград святого Томаша и других монастырей в черных зашторенных каретах жандармы провозили в тупое молчание каменных нор Шпильбергского замка закованных карбонариев, выданных добрыми католиками во исполнение присяги, данной именем того же бога, и за обещанную плату. Убивали, предавали и не каялись. В мире и не думали доводить себя до такой степени совершенства. Но здесь полагалось выворачивать себя наружу, наизнанку всего, до самой маленькой внутренней складочки, и совершенствоваться в смирении, в полном отречении от себя самого, от права на свое желание, на свою собственную мысль, на свое отношение, мирское, непосредственное, человеческое. Полагалось совершенствовать себя в безропотности, в смирении, покаянии, спасать свою душу для жизни вечной и вместе с тем становиться образцом для тех, чьи души функционер Службы Спасения должен спасать, приучая к смирению, покаянию, безропотности.
Функционеру Службы Спасения душ надлежало быть эталоном христианского образа жизни, сформулированного в хорошо известных заповедях. Большая часть этих заповедей — простые нравственные нормы — перешли в Ветхий завет и в Новый завет из многовекового опыта человеческого общежития. Почти все они — «не убий», «не укради», «не лжесвидетельствуй», «чти отца своего», «возлюби ближнего» — по сей день признаны и законами и официальной моралью всех стран, и христианских и нехристианских, — речь не о практике политической и житейской, а об официальном признании этих норм. Лишь единожды на всей человеческой памяти эти элементарные моральные нормы были публично отвергнуты — Гитлером. Но и до него человеконенавистнические призывы не раз тоже звучали с многих тронов и амвонов. Однако они особым образом всякий раз словесно обрамлялись, и получалось, что грабежи и убийства возлюбленных ближних, насилия над их женами, лжесвидетельства против отцов и матерей должны быть еще и еще раз совершены именно ради утверждения на земле того господня царства, в котором все будут неукоснительно следовать замечательным заповедям.
Непогрешимая — как это провозгласил еще Августин — церковь сама определяла, что соответствует и что не соответствует нравственным нормам. И не случайно в начале V века Августин обрушился на ирландского богослова Пелагия и его последователей, осмелившихся утверждать — снимем с Пелагиевых рассуждений богословскую оболочку, — что человек сам по себе волен быть нравственным или безнравственным, жить праведно или неправедно, и получалось, что бог уже больше ни при чем.
«Все хорошее и все злое, за что мы достойны хвалы или порицания, совершается нами, а не рождается с нами, — писал Пелагий. — Мы рождаемся не в полном нашем развитии, но со способностью к добру и злу; при рождении в нас нет ни добродетели, ни греха, и до начала личной деятельности нашей воли в человеке нет ничего, кроме того, что вложил в него бог».
Эти слова далекого предтечи гуманизма привели тогда Августина в неистовство, ибо они логически вели к отрицанию необходимости существования самой Службы Спасения душ.
Церковь не могла примириться с принципом свободы воли. Ей было необходимо признание того, что люди родились во грехе и земное общество не соответствует и даже не может соответствовать идеалу. Эта бренная жизнь — вроде бы пробирная палата, в которой все индивидуумы испытываются на способность к самоусовершенствованию путем покаяний и добрых дел за свой личный счет. В зависимости от достигнутого они сортируются в конце «на три разряда» — по числу отсеков мира вечного. Недостающее до полного совершенства оплачивается монетой или трудом на церковь.
Но удерживать в руках многомиллионную паству, лишать ее свободы воли могли только вышколенные функционеры, вымуштрованные солдаты, сами этой свободы воли лишенные. Однако чем больше прогрессировал человеческий интеллект, тем интеллектуальнее должен был быть и сам функционер, и потому тем в меньшей степени мог он повиноваться вслепую.