Изменить стиль страницы

Это событие потрясло весь мой организм: когда через некоторое время в мою комнату вошла Домна, она, видимо, испугалась, заметив, как меня трясет лихорадка, как стучат мои зубы. Она заботливо укрывала меня, ласково называя своей «ласточкой», "касаточкой", «звездочкой», но это лишь усиливало лихорадку. Тогда она призвала кухарку, и обе они долго стояли подле меня, расспрашивали, что у меня болит, но я упорно молчала, и они распоряжались мною, как хотели: вливали в рот освященную воду, наполняли ею свои рты и обрызгивали меня, растирали ноги, клали на голову мокрые тряпки. К ночи у меня явился жар: я то засыпала, то впадала в бессознательное состояние, но, когда приходила в себя, я все время видела перед собой испуганное лицо Домны, слышала ласковые эпитеты, которыми она осыпала меня. На другой день я чувствовала себя до такой степени разбитой, что не только не могла встать с постели, но и пошевельнуться. В таком же тяжелом, полусознательном состоянии я провела и вторую ночь, но на следующее утро почувствовала себя лучше, уснула и крепко проспала до самого вечера. Когда я проснулась, в комнате было уже темно; я спросила Домну, которая стояла подле, — возвратились ли наши? Вместо ответа она стала целовать мои руки и умолять крепко держать данную мною клятву. В это время раздались звуки колокольчика. Домна вытерла мне лицо мокрым полотенцем и потащила с постели; одеваться мне не приходилось: я оба дня пролежала одетою.

Мне совсем не хотелось встречать возвратившихся, но пришлось уступить не то просьбам, не то требованиям Домны, и я вошла в переднюю. Свет зажженной сальной свечи тускло освещал комнату, в которой матушка уже снимала с себя верхнюю одежду. Ей некогда было разговаривать со мной: в не закрытые еще двери передней уже входил староста по какому-то неотложному делу. Но когда подавали ужин, матушка заметила, что я ничего не ем, и обратилась с вопросами по этому поводу и ко мне и к Домне, которая отвечала ей, что оба дня я жаловалась на голову.

— Что же ты молчишь? — дала матушка на меня сердитый окрик. — До сих пор изволишь дуться, что мы не взяли тебя с собою? — Этим ограничились ее разговоры со мной, ее нежный материнский привет после двухдневного отсутствия.

Только что я успела одеться на другой день, как раздался крик: "Няня приехала!" Я бросилась к ней, но от волнения не могла выговорить ни слова, только давала ей целовать и обнимать меня.

— Сказывай же, Нюточка, — засыпала няня вопросами сестру, — была ли весточка от Шурочки, что поделывают Андрюша и Заря? Что они пишут, мои голубчики? — В то время как Нюта беспорядочно отвечала на ее вопросы, желая все сразу передать и поскорее познакомить ее со всеми нашими новостями, она то и дело обхватывала мою голову руками и осыпала меня поцелуями, внимательно заглядывая мне в глаза. — Господи! С нами крестная сила! Да что с тобой, Лизуша? Отчего ты так похудела и побледнела? Больна была, что ли?

Сестра отвечала, что я похудела оттого, что сильно тосковала по ней, да еще эти дни, вероятно, злилась на то, что матушка не взяла меня с собой в гости, куда меня никто не звал. Но тут возвратилась матушка, начались снова поцелуи, спешные расспросы, разговоры… "Однако, — заметила матушка, всматриваясь в няню, — если ты и поправилась, то очень мало…" Затем было приступлено к чтению детских писем, полученных во время няниного отсутствия.

Дурная погода не позволила матушке отправиться на луг после обеда, и мы весь день до вечера просидели вместе, слушая нянины рассказы о посещении киевских мощей и святынь, о дорожных приключениях во время путешествия в Киев.

В этот счастливый для меня день, когда наши наперерыв болтали между собой, я молча наслаждалась сознанием присутствия моей дорогой няни. Но когда после ужина мы остались с нею вдвоем, она вплотную приступила к расспросам о том, что было со мною со Дня ее отъезда. Я охотно рассказывала ей о своем пребывании у Воиновых, не умолчала и о рассуждениях Ковригиной. Няня сейчас же в настоящем свете представила мне причину дурного отзыва этой особы о моей матери, чем отняла у меня возможность подкреплять мое неблагоприятное мнение о ней словами такой личности, как Ковригина. Если няне и не всегда удавалось парализовать мои дурные чувства к матери, то, по крайней мере, своими объяснениями она обыкновенно ослабляла их силу и остроту. "Сердчишко-то у тебя горячее, — говорила она, лаская меня, — а мамашенька-то у тебя деловитая, на ласку скупая, да и нет у нее времечка поболтать с тобою, — вот ты, как крючок, и прицепляешься к ней, во всем винишь ее…" И она начала настаивать, чтобы я сообщила ей обо всем, что еще было со мною в ее отсутствие. Не особенно охотно, но чистосердечно поведала я ей о том, как провела ночь перед отправкою рекрута в город. Изумилась и сильно огорчилась няня, что Домна «осмелилась» оставить меня ночью одну. Но уже дальнейшие рассказы я продолжала все более запинаясь, конфузясь и наконец начала уверять ее, что больше ничего не было со мною. Вероятно, я утверждала это очень неуверенно, так как няня сказала мне, что, верно, я успела за это время разлюбить ее, если не могу по-прежнему говорить с нею откровенно. Я бросилась обнимать ее и уверять в противном, говоря, что если бы я все, все рассказала ей, она сама назвала бы меня "наушницею"…

— Не могу же я рассказывать всего: ведь за нарушенную клятву меня бог покарает!..

— Что, что ты говоришь? — в неописанном ужасе спрашивала няня, поняв, вероятно, в эту минуту, что со мной случилось что-то необычайное. — Как! С тебя брали даже клятву? — И она еще сильнее стала настаивать на том, чтобы я во всем созналась ей.

Воспоминания только что пережитого, ужас нарушить клятву, а не нарушив ее — возбудить отвращение к себе няни, привели меня в полное смятение: я бросилась в ее объятия и, судорожно вздрагивая, долго, долго рыдала на ее груди.

— Разве не тяжкий грех, — спрашивала я ее, когда несколько успокоилась, — нарушать клятву, которую человек дает перед образами, да еще при зажженной лампадочке?

Няня простыми и понятными примерами из жизни объяснила мне, что клятву можно брать только со взрослого, что нарушать ее, действительно, грешно, но что еще более ужасен грех того, кто берет какую бы то ни было клятву с ребенка. Такими клятвами, да еще при зажженной лампадочке, говорила она, можно напугать ребенка до родимчика и отправить его на тот свет, а убийцу невинного ребенка бог карает еще строже, чем убийцу взрослого человека.

Это облегчало мою задачу, и я готова была уже все открыть, как вдруг вспомнила, что если бог меня и не покарает за нарушение клятвы (я находила, что няне это, конечно, должно быть лучше известно, чем Домне и ее пособникам), но зато сами они могут мне отомстить: я не верила в бабу-ягу, но мысль быть брошенной на кладбище, среди мертвецов, леденила мою кровь.

Однако няня не нашла нужным дольше приставать ко мне: вероятно, измученная и моими слезами, и дорогою, она стала торопить меня раздеваться, говоря, что "утро вечера мудреней". Я была так утомлена, что сейчас же заснула, но пережитое тяжелое событие предстало передо мной во сне во всем своем несказанном ужасе, и я начала бредить, плакать, кричать. Няня разбудила меня и, когда я пришла в себя, положила меня с собой в кровать и начала снова настаивать, чтобы я рассказала все, как было, уверяя, что она уже все знает, — я выдала ей в бреду свой секрет; она уверяла, что желает только от меня самой слышать все по порядку, что после этого у меня станет легко на душе, и я сладко засну.

Кстати замечу, что пережитые мною в раннем возрасте тяжелые приключения крепостнической эпохи, а также из ряду вон мое печальное положение в доме после смерти няни на всю жизнь оставили глубокий след в моем организме; при всяком волнении я во сне бредила, с кем-нибудь спорила и разговаривала, кричала и плакала, — одним словом, всегда дважды переживала все, что меня волновало.

Возможно, что из тогдашнего бреда няня ничего не поняла, кроме того, что со мной случилось что-то скверное, но она воспользовалась им, чтобы заставить меня признаться во всем. Взяв с нее слово, что она не будет считать меня «кляузницею» и «наушницею» и не разлюбит за это, как думала я со слов сестры Нюты, я передала ей все, что со мной случилось без нее. Когда я кончила, она точно забыла меня, — долго не отвечала на мои вопросы, а только с ужасом повторяла: "Боже мой, боже мой!" Когда я опять напомнила ей о себе, она начала говорить мне о том, что я совсем неправильно поняла Нюту насчет того, что она говорила мне о кляузах и наушничестве. "Когда прислуга грубит, — объясняла она, — или не очень аккуратно выполняет приказание, не следует из-за этого сердиться, а тем паче жаловаться старшим: устают люди, много у них работы, вот и нужно их пожалеть!.. Другое дело то, что было с тобой! Ты совершила большой грех перед матушкой, что утаила от нее о воровстве, скрыла преступления ее рабов, — ведь это уже заправское преступление, что они заставляли тебя произносить клятвы перед образами да всячески стращали". Но она тут же успокоила меня, говоря, что бог простит меня за все потому, что я делала это "по детскому недомыслию" и что мне нечего бояться этих «воров»: они решительно ничем не могут мне отомстить, и строго приказала мне ни с кем более об этом не говорить; теперь все это она уже сама уладит так, как найдет необходимым. При этом она вдруг добавила, что мне давным-давно пора начинать учиться: "Сашу, — как она говорила, — бог одарил большим умом, но и через книги этого ума ей много прибыло. Ты ведь уже не маленькая, — должна понимать, какова у нас Саша: такая молоденькая, сама еще учится, а уж семье помогает… Вот как бог да книги вразумляют!.. Ну, и ты не лыком шита: поучишься наукам — поумнеешь, поймешь, что надо скрывать, а чего нельзя… А то этак всякий тебя застращает до смертушки либо до калечества".