Но доставляющий мне столь несравненные наслаждения Софроний заметно становился с каждым днем все мрачнее и мрачнее. В движеньях его начало проявляться какое-то нетерпенье, беспокойство, и он часто начал впадать в угрюмую, раздражительную задумчивость.
Пономарь, хотя реже прежнего, но все по временам забегавший к нам, однажды, влетев, как пуля, в горницу, шепнул отцу:
— Я говорил: помяните мое слово! Я говорил: несдобровать!
Затем он начал шептать еще тише, и я не мог уж ничего разобрать.
— Что ты! — сказал отец. — Тебе померещилось! Я сам видел, как он нынче поутру остановил Софрония и так с ним разговаривал…
— Целует ястреб курочку до последнего перышка! — отвечал пономарь, моргая то тем, то другим оком и с самым зловещим выражением.
Встревоженный отец в тот же вечер спрашивал Софрония:
— Софроний, чего ты закручинился? Что там у вас с ним? Говорят, он у тебя попортил…
— Не поймал, так и вором назвать не могу! — ответил с некоторым раздражением Софроний.
— Ну и слава богу! ну и слава богу! Это ты справедливо говоришь… и хорошо рассуждаешь… Так чего ж ты кручинный ходишь?
— Да на свете больше печали, чем радости, а я как та Маремьяна старица, что за весь мир печалится! — ответил Софроний с улыбкою.
Но улыбка эта была исполнена горечи и не разъяснила, а еще пуще омрачила его угрюмое лицо.
— Конечно! конечно! — проговорил отец. — Больше печали, чем радости! Гораздо больше!
Он несколько раз глубоко вздохнул и вскоре затем ушел, вспомнив, что не задал скоту корму на ночь.
— Вы очень похудели, — сказала мать Софронию.
Софроний сидел на скамье, облокотись на колени и подперши руками голову. При этих словах он поднял лицо и поглядел пристально, с великою грустию, на мать.
— И вы не цветете, — сказал он.
— А вы плохих примеров не берите! — сказала мать улыбаясь.
Она как бы шутила, но из-за шутки слышалось столько живого участия, что даже я, бессмысленный отрок, был этим взволнован.
— Что такое случилось? — прибавила она.
— Что случилось? — почти вскрикнул Софроний, быстро поднимаясь со скамьи. — То, что случается вот уже целую зиму! Он мне покою не дает ни днем, ни ночью! Мне не волчьих капканов жаль, не плетня, а жжет меня обида! Что я ему сделаю? Он за тремя оградами сидит!
При этом Софроний с такою страстию ударил кулаком по столу, чго стекла в окошках задребезжали.
— Он нарочно вас дразнит, — сказала мать.
— Знаю! Знаю! Ведь каждое его подлое слово меня словно каленое железо жжет, а я все молчу! Уж мне горло сдавило!
Он подошел и сел около матери, на лавке.
— Я думал: брошу, уйду — да нет! Будет заедать другого, третьего — останусь! Сам пропаду, а его…
В эту минуту послышался в сенях кашель возвращавшегося отпа. Софроний встал, сказал «прощайте» и направился к двери.
Мать тоже встала.
— Софроний! — сказала она.
Он приостановился, а она сделала несколько шагов к нему и с глубоким волнением проговорила:
— Вы себя поберегите! Уж сколько хороших людей… Голос ее прервался, и слезы хлынули из глаз, но она тотчас отерла их, овладела собою и договорила:
— Уж сколько хороших людей даром пропало! Вы не отступайтесь от своего, только будьте осторожны! Будьте осторожны!
— Спасибо, — ответил Софроний. — Я буду осторожен. Я…
Отец отворил дверь и не дал ему договорить.
— Куда ж так рано? — спросил отец. — Положи шапку да еще посиди.
— Нет, — ответил Софроний. — До другого разу!
И ушел.
— Беда, да и только! — сказал отец. — Пономарь что рассказывал, слышала?
Мать снова сидела прилежно за шитьем, но лицо ее горело, и руки слегка дрожали.
— До трех раз, говорит, Софроний ставил плетень, — глядь! за ночь опять повален! Ах, царь небесный! заступи и помилуй нас грешных!
Отец повздыхал, покряхтел и вслед за тем задремал. Но мать долго работала. Я видел, что она несколько раз поспешно отирала вдруг неудержимо прорывавшиеся слезы.
Не довольствуясь догадками, я решился уяснить себе все дело. Вооружившись всем хитроумием, которым меня наделило провидение, я через несколько дней узнал, что неизвестным зложелателем испорчено у Софрония ружье, затем обвален троекратно плетень, затем опрокинуты поставленные на волков капканы и причинено сотни мелких, но несносных неприятностей в этом же роде.
После вышеописанного несколько недель прошло благополучно: тайный зложелатель или удовлетворился уже причиненным, или же удерживаем был опасением, ибо Софроний, починив ружье, держал его постоянно при себе заряженным, да и вообще происшествия эти сильно всех заняли, каждому хотелось дознаться правды, и каждый был более или менее настороже.
Но этим благополучным теченьем дел Софроний отнюдь не был успокоен. Ему, как человеку крайне раздраженному, уже не требовалось новых поводов для гнева и волнений; прежние маленькие, но ядовитые уколы теперь разболевались все сильнее и сильнее и, сначала более изумившие, чем уязвившие, теперь начали мучить самым несносным образом. Раздражение Софрония видимо росло с каждым днем.
Хотя он попрежнему относился ко мне с благосклонностию, но некий внутренний голос поучал меня, что надо оставить его в покое. Покорясь помянутому внутреннему голосу, я с болью сердца прекратил свои посещения. Софроний тоже почти перестал ходить к нам. Кроме того, я заметил, что отец мой в те редкие часы, когда Софроний бывал у нас, смущался, заикался и вообще представлял вид человека, попавшего между двух огней, что он теперь только по робости и кротости не бежал от лица Софрония и что вздыхал свободно при его удалении. Это открытие исполнило меня великого огорчения.
Пономарь стал вести себя относительно Софрония с таковым же малодушием, но, как человек увертливый, привыкший к коварству с давних пор, вел себя искуснее. Тогда я со страхом обратил испытующее око на мать, но тут был посрамлен за свои подозрения: мать на маковое зерно не изменилась к Софронию. Напротив, она даже сделалась как бы дружелюбнее; при редких их встречах всегда с ним, с несвойственною ей словоохотливостию, разговаривала и своими разговорами не раз успевала несколько разъяснить его мрачное лицо и вызвать хотя томную улыбку на сжатые гневом уста.
Так эта зима, вначале подарившая меня отменно приятными часами, впоследствии превзошла унылостию и томлением все ей предшествовавшие, ввергла меня в сугубую тоску и даже многократно заставила проливать горькие слезы.
Никогда, казалось мне, весна так не замедляла своего пришествия, как в этот год. Дрожь нетерпения пробегала по всем моим членам, когда я взирал на медленно оседавшие сугробы снега.
Наконец я мог приветствовать журчанье полой воды, пробившиеся под заборами мягкие яркозеленые иглы молодой травки и первый теплый весенний дождь.
Наступление весны воскресило упавший дух мой. К тому же Головастик (о котором я уж упоминал в конце второй главы этих записок) за зиму значительно подрос, окреп и мог теперь выносить тяжесть восьмилетнего всадника.
Скоро Головастик сделался единственным моим утешением. Утомленный постоянно царствовавшими, хотя не явными, но чувствуемыми смутами, я искал от них отдохновения в наездничестве и, с ясного рассвета до багряного заката, скакал по лесным тропинкам, по прибрежью и даже проникал за черту терновских земель.
Наступил торжественный и любимейший мною праздник пасхи. Я, как теперь, впиваю напитанный первыми весенними ароматами воздух тихой темной ночи, внимаю говору со всех сторон стекавшегося в храм, невидимого в ночной мгле народа, слышу полуночный благовест, смыкаю вежды от блеска вдруг засиявшего множеством свеч храма и вздрагиваю от потрясшего ветхие своды звучного и мощного голоса Софрония, который покрыл собою медовое пение отца Еремея и дребезжащие возгласы моего отца.
При всеобщих праздничных одеждах и братских целованиях Софроний поразил меня своею бледностью и мрачно горящими взорами.
Очи отца Еремея, напротив того, сияли благостью, ласковое лицо кротко улыбалось, и даже его борода, казалось, ложилась на исполненную христианской любви грудь какими-то особенно мягкими волнами.