Я смотрела на нее с не меньшим изумлением, чем посетитель.

Она видела его внутреннюю борьбу. Она-то видела. А я, я откуда это знала? И кто такой «батюшка»? И почему встречу отводил, если на роду написано?

Он так долго сомневался ― идти, не идти, он не верил во все эти глупости, он никогда врачам-то дорогущим, своим и заграничным особенно-то не верил, а тут бабка. Но он так устал от этого неопределимого никем недуга, от заумных слов, пустых обещаний, что в момент слабости поддался-таки на уговоры и приехал в этот дальний непрестижный, еще хрущевской застройки район. Смущенно приткнул свой холеный BMW среди отечественных заезженных лошадок и явно со свалки привезенных «опельков» и «фордиков». Ему казалось, что из всех окон, из-за цветных клетчатых и тюлевых занавесок выглядывают любопытные вездесущие старухи и осуждающе покачивают головами: «Ишь здоровый-то какой, холеный, сытый и туда же лечиться». Он ожидал увидеть пожилую опрятную деревенского вида бабульку, среди травок, иконок и котов, выслушать ее благоглупости и с чувством выполненного долга, обещал все-таки, отправиться дальше.

Но он совершенно не был готов к этим веселым насмешливым глазам, сильной женской стати и спокойному интеллигентному голосу.

― Ну, так и будем на пороге стоять?

Он как-то еще смущенно потоптался, но уже проходил, как пригласили, неловко протискиваясь мимо нее. В узком коридорчике, еще потоптался, не зная, куда пристроить непременный у таких мужчин аксессуар, с каким-то совершенно нелепым почти неприличным названием «барсетка». Она уверенно поставила ее на столик у телефона, почти втолкнула его в комнату и, подмигнув мне, исчезла вслед за ним в комнате.

В квартире, казалось, что во всем доме, да и во всем мире, стало как-то вдруг неестественно тихо. Неожиданное праздничное возбуждение, куда-то внезапно исчезло, сменившись беспокойством и напряжением. Я заметалась по кухне и коридорчику, зачем-то сунулась в ванну, как кошка, обнюхивая этот странный дом, оказавшийся таким неожиданным, не замечая никаких признаков странной профессии хозяйки. Я ведь тоже, оказывается, ожидала каких-то знаков, примет, икон, амулетов. Квартира, как квартира. Средний достаток, ухоженная, чистенькая и очень женская. Напряжение схлынуло также неожиданно, как и возникло. Я остановилась посреди кухоньки, еще раз уже спокойно оглянулась вокруг, как у себя дома вымыла чашки, навела блеск и, закурив, опустилась все на ту же табуретку.

― Чего вскинулась-то? Сиди да слушай, коль уж пришла. Это я тебя звал. Замучился я с тобой. И так тебе подсказывалось, и сяк, а ты все дуришь, и дуришь. Катерина-то уж извелась вся, придешь, не придешь.

Голос шелестел у меня в голове, тихо, но очень отчетливо. Голос очень старого человека, который не тратит уже силы на интонации и эмоции, а журчит ровно и монотонно, как потаенный лесной ручей. Он шелестел, а я все глубже погружалась во внезапно накрывшую меня дрему и, еще помня о том, где я уже видела удивительный сон.

В комнатке простой деревенской избы, низкой совсем маленькой, в одно окно, с ничем не прикрытыми и не обитыми голыми стенами, где стоял только жесткий топчан с кинутым на него простым байковым одеяльцем, я сидела на лавке у стола, а напротив в древнем, как и он сам инвалидном кресле-каталке ― старец. В простой поношенной, но чистой монашеской одежде, с совершенно седыми уже редкими от старости волосами и бородой. Маленький, худенький в каких-то нелепых в пластмассовой оправе очках. И все бы это вызвало, наверное, добрую, умильную улыбку, если бы не глаза, глаза, цвет которых был неясен, переменчив из-за мерцания свечи, но взгляд этих глаз соединял его и делал одним из тех, кто писан был на старых, темных иконах, стоявших за его спиной в красном углу этой кельи.

― Глупая ты, да пугливая. Умереть должна была, не умерла. Уж сколько лет прошло, а все в игрушки играешься, все никак жить не начнешь.

Мне казалось, что, практический неподвижный в своем креслице, он гладит меня по голове, и мне вдруг стало так хорошо, так покойно, и я откуда-то уже знала, что все уже случилось и откроется сейчас и, как было, уже не будет никогда.

― Ради дара твоего осталась ты жить. Смотришь, а не видишь, а когда видишь, то боишься знать. Времени у меня мало, потому говорю тебе: будешь к себе строга, а к людям добра, все у тебя и будет, нечего тебе кроме собственного страха бояться.

Он замолчал, я сидела как вкопанная: ни слов, ни мыслей. Только острая непереносимая боль. И серый туман в глазах. И продолжая так сидеть, я чувствовала, что припала к нему, к немощной его руке, с кожей, сухой, почти пергаментной, но такой теплой и живой, как бывает не у всякого молодого, как к последнему оплоту, и наконец, облегченно и, оказывается, долгожданно заплакала, навзрыд, не скрываясь, без капли стеснения. А он все гладил и гладил меня по голове и шептал, как когда-то бабушка Марина, вынувшая меня из петли: «Все хорошо, все обошлось». И когда я, наконец, затихла обессиленная, уже исчезая вместе со своим креслицем, кельей и иконами ясно прошептал: «Помоги Катерине, и она тебе поможет, не бросайте друг друга ― и еще тише, почти совсем не слышно ― Прости родителей своих. Нет их вины перед тобой. На все воля Божья».

Я открыла глаза резко, как проснулась, причем, не выплывая из тумана и постепенно возвращаясь в плотную реальность, как это часто бывает. А проснулась вся и почувствовала, что тут, сейчас, я, наконец, вся, во всей полноте своих мыслей, чувств, сил и возможностей. Это было новое, практически незнакомое ощущение. Оно было очень близко тому чувству хрустальной ясности, когда чуть плывущий фокус вдруг настраивается и все видится необыкновенно четко и свежо.

― Чай будешь? ― Катерина сидела напротив все на той же табуретке, такая настоящая, такая живая, только тень тревоги в глазах еще не успела рассеяться.

― Доктор, не волнуйтесь, жить буду, причем, похоже, долго.

Не знаю, сколько мы хохотали, подхваченные какой-то легкой счастливой волной, но чай давно остыл. Чапа, огорченный невниманием, убрел в коридор под вешалку, а на нас все накатывали и накатывали новые волны смеха, как будто сейчас, здесь, сию минуту, мы должны были добрать всю причитавшуюся нам за жизнь, но так и не востребованную по глупому неведению долю радости.

― А клиент-то где, ― наконец выдавила я сквозь смех.

Она только махнула рукой на дверь, поясняя, что ушел, и, отвечая на мой немой вопрос, также с трудом сквозь сбившееся дыхание, прошептала, прохрипела:

― Все у него будет хорошо. День сегодня такой.

* * *

Кое-как, приведя себя в порядок, сначала внутри, а потом и снаружи, я крадучись выбралась из своего укрытия. «Ну, опозорилась, так опозорилась ― не проводить же теперь остаток ночи в дамской комнате». На мое счастье холл был пуст. Все, окончен бал, гасите свечи. Надо убираться от сюда.

― Тебя домой отвезти? Ты вроде как без машины сегодня?

― Все-то ты, Ваня, знаешь. Вези.

Почти убаюканная легким покачиванием, я совсем успокоилась в уютном чреве «шестисотого». А вы что думаете, Иван мог ездить на чем-нибудь другом? И только тут поняла, что мы как-то уж слишком долго едем до моего дома.

― А я смотрю, ты совсем смурная сегодня, вот и решил, что тебе покататься будет совсем не вредно, ― сообщил Иван в ответ на мой молчаливый вопрос.

― И куда мы «катаемся», если не секрет?

― Ну, куда, куда? На залив, конечно. ― Иван опустил тонированные до полной черноты и противозаконности стекла. Мы уже выкатились из города. Воспетая сотни раз гениями и бездарями осень этих краев ― смесь влаги, золота листвы и темной хвои ― подступала к самой дороге.

― К «водопою», ― скомандовал он водителю, ― Если ты не против, конечно.

Я была не против.

«Водопоем» в определенных кругах называли очень симпатичную шашлычную, проросшую прямо на берегу залива. Одно из первых частных предприятий общепита, она была сначала маленькой и захудалой, но оборотистость хозяев, мощное покровительство и неизменно превосходное качество постоянно расширяющегося меню превратили бывшую захудалую точку в главное место питания и отдыха в этом районе.