Я выполнял одну операцию – вытаскивал гвозди из ботинок. Для этого мне выдали кусачки. Рядом стоял большой бак, куда я бросал гвозди. Постоянного контроля за нашей работой не было, и каждый старался увеличить отходы, портя хорошие куски кожи.

Судетские немцы – антифашисты не считались политзаключенными. Им разрешалось получать газеты. Прочитав газету, они передавали ее нам. В ящике, который судетские немцы – мы называли их «чехами» – приносили политзаключенным, обычно была спрятана газета. Таким образом мы могли следить за военными событиями, которые, правда, освещались немцами тенденциозно. Однако мы научились отделять истину от лжи в бравурных сводках штаб-квартиры фюрера.

Мое место в мастерской оказалось у самой двери в коридор. Я же был одним из немногих, кто знал немецкий, поэтому газета сначала попадала ко мне.

Так нам стало известно, что освобожден Париж, потом Брюссель, что русские взяли Варшаву и подошли к границам Германии. Во время прогулки новости передавались дальше.

В сравнении со страхом перед приговором военного трибунала, с ужасами, пережитыми в Дахау, Байрет кажется мне теперь раем. Но тогда я чувствовал себя несчастным. Впрочем, как и все остальные. Там мы постоянно голодали. Но когда я начинаю вспоминать Байрет, в памяти тут же всплывает какой-нибудь комический эпизод.

В Байрете мы еще смеялись, хотя это и был смех сквозь слезы.

У всех охранников были прозвища. Одного из них очень метко прозвали «Пилюлей».

Пилюля был низенький, толстый человечек, с глуповатым добродушным лицом. Если заключенный хотел попасть к врачу, то должен был обратиться к Пилюле. Врач был из числа заключенных, но считался важной персоной и не общался с нами. Только избранные могли обращаться к нему. Байрет не был концлагерем, в Байрете еще существовали сословные различия. Пилюля должен был определять, не симулирует ли желающий попасть к врачу. Он, разумеется, разбирался в медицине как свинья в апельсинах, но попасть к врачу, минуя Пилюлю, было сложно. Ведь лучи докторской славы падали и на Пилюлю, и он любил повторять, что видит симулянтов насквозь. Он любил врачевать на свой манер, если считал, что в состоянии сам справиться с болезнью.

Лицо у него было добродушно-глуповатое, но голос звучал резко и подозрительно.

– Что случилось?

– Я заболел, господин вахмистр.

Всех «зеленых» полагалось называть «вахмистрами».

– Что болит?

– Голова, господин вахмистр.

– И из-за этого ты беспокоишь врача? Из-за какой-то головной боли? Думаешь, у него нет другого дела? Голова у него, видите ли, болит! На вот, прими аспирин. Следующий!

Следующий, разумеется, слышал весь этот диалог и понимал, что о головной боли лучше не упоминать.

– Я захворал, господин вахмистр, – говорил он по-немецки.

– Ах, захворал? Лучше бы тебе действительно заболеть. Если ты явился сюда, чтобы увильнуть от работы, то ничего не выйдет. Ну, что там у тебя болит, идиот? Не вздумай врать!

– Не знаю, господин вахмистр. Я чувствую себя скверно.

Больной робко поднимал на охранника глаза, так как не знал, правильно ли он употребил немецкое слово. Немецкий язык, которым пользовались заключенные, был в большинстве случаев далек от литературного.

– Меня знобит.

– Ах так. Знобит его! И поэтому ты идешь к врачу? Думаешь, меня не знобило? Разве я бежал к врачу? Подумаешь, знобит. Вот, прими аспирин. Следующий.

– У меня что-то с животом, господин вахмистр. Вот тут.

Этот пустился на хитрость. Возможно, у него была простуда или грипп. Но аспирин Пилюли ему был не нужен. Сморщившись от боли, он показывал на правый бок. Однажды от аппендицита умер заключенный, получивший от Пилюли аспирин. С тех пор он не решался ставить диагноз брюшных заболеваний и усомнился в эффективности аспирина в таких случаях.

– Иди к врачу. Но тебе не поздоровится, если ты симулируешь. Тогда я сам буду тебя оперировать. Следующий.

– Понос, господин вахмистр. Это вызвало громкий смех Пилюли.

– Сам виноват. Не надо так много жрать. Вам дают здесь слишком много жратвы. Поменьше бы вас кормили, не было бы поноса. Иди на работу, поганец, да побыстрее. Следующий.

Многие симулировали болезни, чтобы получить аспирин. Его принимали, когда действительно болела голова или зубы. Потом, в концлагере, каждая таблетка аспирина стала драгоценностью, за него давали целую порцию хлеба.

Больше всего Пилюле нравилось резать. Видимо, он считал, что в нем погиб великий хирург.

Дважды я испытал на себе хирургические способности Пилюли и с тех пор не пытался больше попасть к врачу.

Первый раз у меня было воспаление надкостницы. Щека страшно распухла, рот почти не открывался, глотать было невозможно.

Я не произнес ни слова, представ перед Пилюлей, просто показал на раздувшуюся щеку, полагая, что этого вполне достаточно.

– Ну и чудак, – сказал Пилюля. – Из-за такой ерунды идти к врачу. Обыкновенная зубная боль. Детская болезнь. Раскрой-ка пасть.

С трудом я разжал губы. Пилюле этого показалось мало. Он резко развел мне челюсти, от боли у меня потемнело в глазах, затем достал перочинный нож и полоснул по десне. На это ушло не больше секунды. Боль была нестерпимой! Гной и кровь текли по подбородку на мою арестантскую куртку.

Пилюля с довольным видом смотрел на меня.

– Вот так. Нечего тревожить врача из-за какой-то зубной боли. Возьми аспирин. Следующий.

Чудом инфекция не попала в рану. Вскоре боль прошла, и через два дня ранка затянулась.

Во второй раз я попытался попасть к врачу, когда у меня на запястье вскочил багрово-красный нарыв. Он казался безобидным, но резкая боль отдавала в плечо, и две ночи подряд я не мог сомкнуть глаз.

При виде нарыва Пилюля вначале разъярился, а потом захохотал:

– К врачу? Из-за этого? Да ты круглый идиот! Давно бы выдавил его. Я сейчас вмиг разделаюсь с этим прыщиком.

Он быстро вскрыл нарыв. Ножницами. Я заорал, потому что и на этот раз боль была ужасная. Пилюля сказал, что терпеть не может нытиков, и не дал мне аспирина.

На следующее утро рука распухла и покраснела. Меня бил озноб, и я снова отправился к Пилюле.

– Почему же ты молчал, раз это так серьезно? – испуганно пробормотал Пилюля. – Кто бы мог подумать… такой безобидный прыщик…

Он послал меня к врачу. Тот обработал рану, но больше делать ничего не стал. Я промучился две недели.

Вероятно, в каждой тюрьме есть охранник по кличке «Дурак». В Антверпене это прозвище получил ворчливый фельдфебель. Я слышал, что в Эстервегене тоже был свой Дурак.

Дураком в Байрете прозвали высокого, худого, вечно чем-нибудь недовольного охранника с холодным взглядом и злым лицом восточного типа.

Возможно, он умел разговаривать спокойно, но я никогда этого не слышал – он постоянно рычал. Запас слов, с которыми он обращался к заключенным, был крайне ограничен: «бешеная собака», «вонючий заяц», «мерзавец». Его излюбленным выражением было: «Ты и мизинца моего не стоишь».

Он верховодил в сапожной мастерской. Здесь царила жесткая дисциплина. Стоило кому-нибудь оторвать глаза от работы, как он начинал кричать: «Где работа? Вот работа!» И стучал кулаком по столу, чтобы показать, что работу надо искать не в воздухе, а на верстаках.

Из всех «зеленых» он, пожалуй, был единственным, кто бил заключенных. В нем так и кипела ненависть.

Рассказывали, что оба его сына погибли в России, а жена умерла от болезни, которую можно было вылечить при надлежащем уходе и лечении. Но она была уже в том возрасте, когда не рожают детей, а значит, не нужна великой Германии. Врачи, видимо, решили, что лекарства можно с большей пользой употребить для солдат на фронте и для чистопородных девиц в домах деторождения. Однако ненависть этого типа обернулась не против нацизма, а против его жертв.

О Дураке рассказывали также, что за пределами тюрьмы он становился совсем другим. Охранники жили в маленьких домиках недалеко от тюрьмы. Говорили, что Дурак иногда брал кое-кого из заключенных с собой и заставлял работать в своем саду. Он сытно кормил и поил их, давал сигареты.