Одиссея
Он нас не видит, мы наблюдаем за ним, спрятавшись в мышиной норе или притворившись осколком зеленого стекла на полу (это-то как раз чистая правда) в подвале… в районе Норребру в Копенгагене. Бледный свет зимнего дня сочится через вентиляционные отверстия, образуя столбы, колонны, гордые осанистые капители, и пылинки, словно микроскопические акробаты в цирке, танцуют, подгоняемые щелчками невидимого шамберьера.[58]
Он сидит в углу, на рваном матрасе. На нем рваный плащ времен первой мировой войны. Брюки порваны, башмаки без подошв. Лицо покрыто пленкой грязи, подбородок на коленях… набрякшие веки прикрывают крошечные, как острие иглы, зрачки. Кругом очень тихо… он отдыхает, охваченный никому не видимым, направленным внутрь себя, экстазом. Каждый нерв, каждая клетка, все крошечные лимфатические сосуды и капилляры изнемогают от наслаждения. На стенах налеплены пожелтевшие рекламы городских пивоварен… краска отстала от влажной штукатурки и хлопьями лежит на подстилке, бывшей когда-то, по-видимому, красивым восточным ковром. Крыса (это не мы!), совершенно не смущаясь его присутствием, неторопливо трусит по направлению к куче старья в углу — там у нее гнездо, там ворочаются и попискивают новорожденные крысята — слепые, розовые, безволосые, под самой кожей — сеть кровеносных сосудов. Маленькие носики вынюхивают что-то в темноте.
Он не один. У татуированной графитти двери с выломанной доской… да, теперь мы ясно видим — у двери лежит еще кто-то. Мужчина? Женщина? Даже вблизи невозможно определить. Но человек… это точно, сомнений нет — это человек, хотя весит он на взгляд не больше тридцати кило. Позвонки и кости торчат из-под лохмотьев. Рядом — высохшие испражнения. На голове, там, где еще совсем недавно была пышная шевелюра, — белые проплешины. Ногти обкусаны до мяса… или это крыса, голодная крыса-мама обнаружила питательные выросты на человеческом теле, называемые пальцами?
На плече у него жгут. Кожа на локтевом сгибе исколота настолько, что образовала своего рода панцирь, чешуйка на чешуйке, словно у тропической ящерицы. На ногах — то же самое. И на животе, и в паху, и на шее… даже на белках глаз, куда входила игла… входила и выходила, словно человек этот хотел выпустить что-то из себя, изгнать острием иглы злого духа, или какую-то ядовитую жидкость; или просто-напросто проткнуть иглой воздушный пузырек своей жизни, проткнуть эту тонкую оболочку кожи, эту крепость площадью в два квадратных метра, в которой укрылись его дух и плоть… кожа, помнится, составляет пятую часть человеческого веса… крепость, заключающая в себе суть человеческого существа и придающая ему своеобразие с помощью незначительных деталей — цветовой гаммы, эпителия, меланина, меланоцитов, всего, что делает человека… вот именно, кем все это его делает?
Воткнутый в кожу окровавленный шприц все еще покачивается, никак не находит равновесия. На полу: почерневшая ложка, почти истаявший огарок свечи, бутылка минеральной воды. Неужели эти нехитрые принадлежности виноваты во всем? Сомнительно; мать природа уже начала опасаться своих детей и посылает им — разумеется, в пределах необходимой самообороны — неизличимые вирусы, микроскопических мстителей… может быть, они и превратили этого человека в безжизненную развалину.
Пылинки-акробаты все танцуют, все танцуют, продолжая свой балет о рождении Вселенной… все танцуют и танцуют, и наш герой пробуждается к жизни.
— Поль? — бормочет он, и голос его сух и безжизнен, как кора погибшего дерева. — Поль?
И, не получив ответа, он поднимается и с невероятным усилием, таща на себе груз более чем столетней памяти, бредет, держась за стену, в волшебном коктейле пыли и света, бредет к лежащему у двери. Сине-бордовые пятна на теле Поля похожи на пролитый на скатерть вишневый сок.
— Поль… Отвечай, — шепчет он и поворачивает тело на пол-оборота, тело почти без веса, к чему хозяин его, может быть, и стремился всю жизнь — легкость… гравитационный бунтарь, революционер, восставший против силы притяжения… мальчик стремился парить над землей, играть вечную и прекрасную пантомиму освобожденной души… он поворачивает тело и понимает, что болезнь, или, может быть, тот яд, что они делили по-братски, яд из одного и того же шприца, был слишком концентрированным для сердца этого смертного… Нет пульса, замечает он… нет и дыхания… глаза высохли и сморщились, как изюм. Крыса (это не мы, не мы, заявляем совершенно честно, хотя честны мы далеко не всегда), крыса, привыкшая есть их испражнения и рвоту, тоже зависима от яда… эта крысиная самка шипит и пытается укусить его за ногу. Он протягивает руку и закрывает глаза мальчика, совершает этот древний, как мир, ритуал, чтобы душа через окна глаз не попыталась вновь вселиться в использованное ею тело. Корявыми пальцами он закрывает глаза мальчика и уходит.
Много лет он жил в непрерывном наркотическом опьянении. Он был ненасытен. Бездонная бочка. Он пробовал все, что ему давали. Месяцами он галлюцинировал… тогда внешний мир погружался в туман и главным становился мир внутренний, со своими собственными законами. Видения танцевали на его сетчатке, привидения с физиономией на животе вели с ним непрерывные беседы. Извращенные органы чувств превращали его то в какую-то самому ему непонятную тайну заколоченного гроба, то в горящую в сырой пещере свечу, в число нерешаемого уравнения, в кинжал убийцы, в тоску каторжника, в кувшин росы в пустыне.
В Милане ему подсунули яд настолько сильный, что он был без сознания два месяца. В Шотландии он, не сдвигаясь с места, провалялся всю осень на койке, вслушиваясь в голоса падающих с дырявого потолка капель. Он увеличивал и увеличивал дозу, но эффект становился все слабее. Организм привык. Наконец, настал момент, когда он вообще перестал что-либо чувствовать… Тогда он сдался и пустился в странствия. Он шел день и ночь, сам не зная куда. Цели у него не было, никаких провалов во времени, куда он мог бы выскользнуть, тоже не было. Только непрерывно сменяющаяся череда горизонтов, растущий и стареющий месяц, неизменные циклы, времена года…
На скандинавском севере вечная мерзлота лучше всего, как ему показалось, соответствовала поселившемуся в нем вечному холоду, тундра была похожа на карту его души. Его глаза были как ледники, а сердце тверже гранита. Он не встречал людей. Он громко разговаривал сам с собой, чтобы не потерять рассудок.
Пришла зима. Увязая в снегу, он брел дальше. Огромные сугробы отбрасывали тени, похожие на забытых доисторических животных, он видел, как чудовища подымаются на покрытых мохнатой шерстью задних лапах, он слышал, как они ревут голосом ветра, он слышал, как щелкают их челюсти, готовясь поглотить его, но когда они понимали, кто перед ними, когда они видели его безмерную тоску, его проклятье… отступали и с горестными воплями исчезали в снежной ночи.
На самом севере, на берегу Ледовитого океана, он остановился. Это его судьба, подумал он, он осужден жить в вечной мерзлоте.
Он пошел еще дальше, еще на север. Неделями он пробирался по паковым льдам, скользя, увязая в снегу и отчаянно крича от не оставляющего его ужаса. Путь ему указывала Полярная звезда, ветер был единственным его спутником, горе — его неразлучным близнецом.
Полярный шторм взломал лед. Он неподвижно лежал на спине на льдине размером не больше плота, увлекаемой течением на юг. Его засыпал снег, тело покрылось ледяной коркой. Ему было все равно — да и почему это должно было его беспокоить? Почему он вообще должен двигаться?
Как-то на его льдину выполз изголодавшийся тюлень. Он бессильно лежал на краю, пытаясь поймать рыбу. Все слабее становился зверь, все труднее было ему двигаться, пока однажды утром он не повалился на бок и не испустил дух. В другой раз на грудь его села большая морская птица — так неподвижен был он в своей ледяной скорлупе, что она его и не заметила.
В Нарвике льдину прибило течением к берегу. Здесь уже пришла весна, с гор, усыпанных весенними цветами, бежали ручьи талой воды. Он двинулся на юг.
58
Шамберьер — хлыст дрессировщика.