Они остановились у окна. Гомон толпы в Малахитовом зале отдаленно напоминал шум моря. Николай Дмитриевич поглядел в окно. Черные понтоны мерно покачивались на свинцово-матовой невской воде.
— Вы как будто слышите мои мысли.
Распутин тоже посмотрел на реку.
— Я бы так не выразился, — тихо сказал он, помолчав. — Я мысли не слышу, я их чувствую. У всех людей есть аура. Мысли, воспоминания… все это шевелится, толкается… а я, как сейсмограф.
Николай Дмитриевич подивился мудреным словам — аура, сейсмограф — в устах неграмотного, если верить газетам, Распутина, но промолчал. Распутин положил руку ему на плечо.
— Как звать-то тебя? — спросил он прежним, простонародным говорком.
— Николай Рубашов.
— Ну что ж, господин Рубашов… Мне пора. Сирены кличут. Иль не слышишь, как поют? Фрейлины императрицины, ой, беда с ними… Но мы еще встретимся, даже и не сомневайся.
Он коротко кивнул и вернулся в зал, с достоинством прокладывая себе дорогу. Потом затерялся в толпе.
В июле следующего года случилось первое из предсказанных Распутиным событий: Нина Рубашова родила мальчика.
Беременность ее с медицинской точки зрения была совершенно необъяснима. Это было чудо, словно бы само провидение сжалилось над ней. Роды были на редкость мучительными и продолжались чуть не четверо суток. Первый крик новорожденного, родившегося под знаком Льва, они услышали в воскресенье. Он родился в сорочке, с уже появившимися молочными зубками, и при крещении получил имя Леопольд. Они просто задыхались от счастья, любовь их достигла сфер, по их глубокому, почти религиозному убеждению, закрытых для смертных. Наняли кормилицу-финку, ребенок сосал молоко с аппетитом теленка. «Чудо красоты и анатомической гармонии, — думал Николай Дмитриевич, глядя на мальчика, — с материнскими глазами цвета морской волны и бабушкиными золотыми волосами…» Он любил его так, как никогда и не думал, что может кого-то любить.
Они жили в Хаапсалу до конца лета, клали ребенка в колясочку и гуляли, гуляли… Сама природа словно бы воспевала их счастье — деревья кланялись им по велению легких порывов ветра, подсолнухи улыбались своими золотыми мордашками, посевы словно дымились прозрачным колеблющимся маревом. В детской кормилица повесила амулет — защиту от сглаза. Николай очень смеялся, и Нина смеялась… им было очень хорошо, и они без конца смеялись тем летом…
Осенью снова начались беспорядки на Балканах, а падение американского коммерческого банка вывело биржу из равновесия. Само по себе это большой опасности не представляло, но неспокойная обстановка требовала присутствия Николая Дмитриевича в Петербурге, и семья вернулась в город. Несколькими продуманными ходами в этой довольно тревожной обстановке он скорее укрепил свое положение на бирже, так что источник их семейного счастья продолжал струить свои волшебные воды. Сынишка их был спокойным и веселым ребенком, ко дню зимнего солнцестояния он выучился ползать ужом и гулить нечто похожее на «мама». Как-то раз, умилив до слез Николая Дмитриевича, он, сидя у него на коленях, показал на лежащую в своей постели Эвелину Ивановну и сказал: «Вава».
На Рождество двери их квартиры, как обычно, были открыты для нищих. Толпы стариков и детей приходили сюда похлебать горячего сытного супа, малышам раздавали рождественские подарки, тем, кто приходил совсем уж в тряпках, дарили поношенную одежду. Нина купила по случаю партию детских башмачков, пятьдесят пар. Было трогательно смотреть, как начинали светиться лица изголодавшихся людей. Из провинции просачивались слухи о голоде, о детях, вынужденных сосать свиней, потому что у матерей от недоедания пропадало молоко, о семьях, где на всех не хватало одежды, и они могли выходить из дома только по очереди. Николай Дмитриевич прекрасно понимал важность благотворительных поступков в такие тяжкие времена; он радовался, как много пользы он может принести людям благодаря своему огромному состоянию. Он знал не понаслышке, что это такое — падать все ниже, не имея надежды за что-нибудь зацепиться. Он помнил, как бедствовал в конце прошлого века, и такого он даже врагу бы не пожелал.
Среди постоянных посетителей их благотворительной кухни была некая Соня Филиппова. Она ночевала в сарае на заднем дворе одного из близлежащих домов и добывала средства для пропитания тем, что за гривенник гадала на яичных желтках, а также, если ей давали подержать какую-либо вещицу, принадлежавшую скончавшемуся, сообщала родственникам, как усопший себя чувствует на том свете. Но теперь для гадания и спиритизма настали плохие времена, и она христарадничала на пару с мальчиком-сиротой по имени Гаврила… Как-то раз Нина стояла с ребенком на руках и наблюдала за раздачей супа. Вдруг ни с того ни с сего Соня схватила ее за руку.
— Мамочка! — воскликнула она. — Дом-то твой проклят! Проклятье супружника твоего и на дом перешло!
Глаза ее закатились, и она рухнула на пол в страшных судорогах, очень похожих на те, что время от времени случались и с Эвелиной Ивановной во время ее все более редких припадков. Нина не знала, что предпринять. На крик прибежал Николай Дмитриевич. Волнуясь, поднес к лицу Сони смоченный ароматическим уксусом платок и держал, пока она вновь не пришла в сознание и отшатнулась — выражение смертного ужаса в ее глазах он запомнил на всю жизнь.
— Ты проклят! — прошептала она. — Помилуй вас Бог, ваше благородие, но проклят ты, ой, горе-то какое, проклят, проклят…
На Крещение ребенок внезапно заболел. Он совершенно отказывался есть и даже если съедал что-нибудь, его тут же рвало или проносило. Потом поднялась температура, появились мышечные судороги, и все его маленькое тельце покрылось гнойными нарывами.
Один врач сменял другого. Делались уколы камфары, капали настойку опия на сахар, но шла неделя за неделей, и никакого улучшения не отмечалось. Нарывы начали лопаться, изуродовав до неузнаваемости его личико. Тельце высохло совершенно, он весь горел, бедный мозг его буквально кипел в черепной коробке… Когда в марте болезнь отпустила его, выяснилось, что мальчик остановился в своем развитии. Он стал идиотом.
Удар был так силен, что Нина всю весну не вставала с постели. Николай Дмитриевич так и не сумел забыть выражение ее лица, когда она беспрерывно повторяла с терзающей душу апатией: «Боже, лучше бы это случилось со мной…» Он всерьез опасался, что она сойдет с ума, и страх этот вылился в ненависть к собственному ребенку. Он не мог даже глядеть на него, не говоря уже о том, чтобы дотронуться, когда тот с мутными глазами идиота сидел в своей постоянно, несмотря на беспрерывные смены белья, загаженной испражнениями кроватке…
Дело шло к лету. Николай Дмитриевич попытался забыться в работе. Но если раньше он следил за делами, что называется, краем глаза и полагался главным образом на свою безошибочную интуицию, бывшую главным его оружием в мире цифр и деловых бумаг, то теперь, когда он решил заняться делом всерьез, посмотреть, так сказать, в лицо своей империи, то счастье от него отвернулось — он стал совершать ошибку за ошибкой. Вновь возникшая биржевая лихорадка нанесла ему очень чувствительный ущерб. Всего за один майский день 1911 года он потерял два миллиона рублей на внезапном падении государственных облигаций, а к середине года многие из его фабрик были близки к разорению. Первыми пали цветочные предприятия — по загадочной причине в теплицах сгнили все луковицы. Потом рухнула медная шахта — погибло тридцать шесть рабочих. Он был вынужден уступить несколько предприятий — очень и очень невыгодно, а чтобы спасти галицийскую селекционную фабрику, пришлось продать дом в Хаапсалу.
Все происходило в каком-то обвальном темпе. К августу от некогда всемогущей империи Николая Рубашова остались только рыбоконсервный заводик, немного леса и серная фабрика. Даже роскошные апартаменты пришлось продать. Семья переехала в четырехкомнатную квартиру на востоке Петербурга, а из слуг осталась только кормилица.