Он высказал некоторые вещи, за которые полагалось бы, я думаю, благодарить его вечно,- чего стоит хотя бы мысль о проклятии физического труда, о том, что любить его невозможно и что проповедь этой любви есть омерзительная, циничная ложь. Или столь же крамольная мысль о том, что интеллигенция ни перед кем ни в чем не виновата и навязанный ей комплекс вины – такая же мерзкая спекуляция, как воспевание радостей труда. Или фраза о том, что лагерь с начала и до конца есть полное и абсолютное зло, растление, потому что страдание еще никого не сделало чище, а проповедники очистительной и воспитательной роли страдания заслуживают того, чтобы вечно проверять свою теорию на практике. Или, наконец, потрясающие по силе ненависти «Очерки преступного мира», сорвавшие с блатоты все и всяческие маски, флер романтики, нимб героизма… Тут уж всем досталось за романтизацию блатных – от Горького до Сельвинского, от Каверина до Инбер. Ласковое блатное зверство описано у Шаламова с той же степенью пластической убедительности, с такой физической достоверностью, с какой описывал он разве что муки голода – и после чтения Шаламова действительно хочется немедленно отрезать кусок хлеба и жадно сожрать, наслаждаясь хоть этим правом. За все эти вещи, повторяю, следовало бы его поблагодарить низким поклоном – но почему-то я встречал в своей жизни очень мало читателей, благодарных Шаламову. Человек пять, не более. Зато тех, кто его ненавидел,- сотни. Однажды мне случалось обсуждать новую книгу Солженицына с одним из талантливейших поэтов-ровесников. Солженицына он боготворил с юности. Я спросил о Шаламове. «Писатель с отмороженными мозгами»,- прошипел друг сквозь зубы. Чувствовалось, что Шаламов уязвил его лично. И это чувство личной уязвленности каждый из нас хоть раз да испытал: мы злы на Шаламова за нанесенную нам травму – и полный, сознательный, демонстративный отказ ее уврачевать. Ладно бы нам ее наносила Петрушевская, тоже любящая поставить вопрос о смысле жизни после особенно физиологичного сюжета,- но тут хоть можно отбояриться иронией: да ладно, она пугает, а мне не страшно. Сама небось жива-здорова, рисует розочки. Но Шаламов пугает, потому что имеет право. За ним стоит личный опыт, на этом опыте настаивает каждая его строчка. От него не отмахнешься – у него на все один ответ: вы этого не пережили, а я пережил. Это пережить нельзя, и потому никто не сможет верифицировать мой опыт,- но я выжил, чтобы рассказать, и потому вы будете верить мне и только мне.
Шаламов говорит не просто от имени миллионов погибших, но в некотором смысле от имени сверхчеловека, потому что человек не может выйти из ада; его выводы не подлежат обсуждению, а чтобы спорить с ним – надо как минимум обладать сравнимым опытом. Ни Чечня, ни Афганистан, ни советские лагеря семидесятых годов, ни блокада Ленинграда, ни смертельная болезнь такого права не дают: Шаламов в своей прозе сделал все возможное, чтобы внушить абсолютность и предельность пережитого им кошмара. Жутко звучит, если вдуматься: единственный писатель в мировой литературе, которому нельзя возразить. Тоталитаризм в чистом виде. Даже с Данте можно спорить – все мы знаем, что ни в каком аду он не был; а Шаламов – был. С ним могут полемизировать только мертвые – иначе его опыта никак не превысишь; нет морального авторитета, позволяющего критиковать «Колымские рассказы».
Допустим, православные критики Шаламова – а таких много – попытаются его третировать с высоты пережитого ими религиозного откровения. Очень хорошо, с ледяным спокойствием отвечает Шаламов, а где у вас гарантия, что вы, со всей вашей верой, не стали бы в пережитых и описанных мною обстоятельствах жрать человечину, закладывать начальству доходяг, чесать пятки ворам, отрекаться от Бога и родни, убивать за горбушку? Нет таких гарантий. Поэтому слушайте молча.
И тут возникает вопрос о цели, который вообще-то в таких случаях задавать не принято. Ну, самое простое объяснение – «чтобы это не повторилось» – отбросим сразу, потому что оно не работает. Это уже повторилось – в Камбодже, скажем,- и никакие рассказы Шаламова никого не остановили, потому что их там не читали. И в России – положа руку на сердце – все это может повториться запросто, сколько бы мы себе ни внушали, что Интернет сделал закрытое общество столь же невозможным, как ядерная война. Не будем обольщаться: ядерная война возможна, а закрытое общество и подавно, и львиная доля нашего ужаса перед шаламовской прозой определяется именно тем, что в эту ее гипотетичекую функцию – «предотвратить повторение» – никто в России не верит ни секунды. Читательский ужас тем и подогревается, что каждый шаламовский читатель прикидывает все прочитанное на себя – и понимает, что не выдержит. Выдержать нельзя, Шаламов внушает это с тем же упорством, с каким, помнится, набоковский Фальтер уверял художника Синеусова («Ultima Thule»),- мол, его тайна немедленно убьет любого, кто в нее проникнет. Если вы до сих пор не сломались, значит, вас плохо ломали, повторяет Шаламов каждой новой страницей. Ломаются все. И любой читатель отлично знает, что отнять у него свободу, права, доброе имя, работу, жизнь – при всякой власти остается делом одной секунды. Вряд ли какая-нибудь литература, хотя бы и высочайшей пробы, изменит эту ситуацию, являющуюся одним из условий исторического бытия России как таковой. Но если не ради предотвращения – зачем он пишет?
Ведь естественная реакция всякого нормального человека была бы – нет, не забыть, но как-то, что ли, смягчить. Отыскать утешения. Придумать душеспасительный вывод – люди, мол, в любых условиях способны сохранить в себе человеческое и даже нравственно усовершенствоваться вследствие пеллагры. Закопать глубоко в память, в область сомнительного и как бы не бывшего,- все самое мучительное и физиологичное, то, о чем неприлично говорить и думать, все, чего в двадцатом веке быть не может… Шаламов поступает ровно наоборот. Он говорит с читателем о самом чудовищном, отвергая милосердные свойства памяти – анестезию, избирательность… Чего ради? Или в этом заключается единственная возможная аутотерапия – рассказать, выбросить из себя и тем избавиться?
Это тоже верно, потому что Шаламов сам о себе сказал: я, мол, человек злопамятный, добро помню сто лет, зло – двести. Такие люди, пока не отомстят, жить не могут. А Шаламов мечтал о мести, об этом – едва ли не сильнейшие его стихи: выпить из черепа врага, а там и умереть не жалко. Стало быть, он этими, рассказами мстит. Но – кому именно? Вертухаи не читают прозы, десятники не мучаются совестью, Сталин умер, Берию расстреляли. Многие из тех, кто Шаламова арестовывал, судил и мучил в лагере, пошли его же путем – такие истории он приводит часто, с особым злорадством. Мстить Богу? Но какое дело Богу до литературы, и вообще отбросим эти красивые слова – Шаламов в Бога не верит, на это у него тоже есть право, он сын священника, которому для спасения от голодной смерти пришлось разрубить и продать собственный крест. Об этом – рассказ «Крест», единственный текст Шаламова, в котором сострадания больше, чем ненависти, потому что речь идет о родителях. Может быть, Шаламов мстит литературе как таковой, всему традиционному русскому идеализму, романтическим представлениям о блатных, да и о человеке вообще? Это будет уже ближе к истине; но местью, конечно, его интенции не ограничиваются – именно потому, что отомстить никому нельзя, и Шаламов это знает. То, что случилось с ним и с миллионами других,- не отмщаемо, ибо непоправимо. А вот изменить концепцию человека – на это Шаламов замахивается, для этого он сделал больше многих. Это задача, ради которой можно пойти и на такое беспрецедентное унижение, как рассказ о собственной деградации, деменции, о собственном медленном распаде, прямом расчеловечивании, глубочайшем унижении: Шаламов не побоялся рассказать о себе все, о чем обычно умалчивают,- чтобы заработать право, главное свое право, чтобы под его правду о человеке нельзя было подкопаться.
Правда же эта, невыносимая для просветителей, убийственная для благотворителей, опровергающая все идеалы миссионеров,- заключается в том, что никакого человека с большой буквы нет, есть грязное и злое животное, и тончайший слой культуры, которым эту животность пытаются прикрыть, рвется при первом испытании. К трем лагерным «не» – «не верь, не бойся, не проси», по которым живет вся Россия,- он добавил новые бесчисленные запреты: не люби, не жалей, не прощай, не сострадай, не снисходи, не надейся, не плачь, не смейся… Все, что делает жизнь хоть сколько-то переносимой, а человека – хоть сколько-то человеком. И пойди ему возрази: ведь он видел, как вся эта шелуха слетала с людей. Ты рот открываешь, чтобы робко предположить иные возможности,- а он ревет: че-во?! Вы в трюме парохода, идущего с материка, блевали трое суток во время шторма?! Нет? Молчать!