Она подбирала кошек и собак. Она дарила любимые вещи. Она привечала всех. И отголоски этой доброты, щедрой до безвольности, проникли и в ее тексты: здесь та же щедрость и избыточность дарения. Отсюда и многословие, с литературной точки зрения не слишком привлекательное, но по-человечески обаятельное и понятное. Это та же щедрость – при нежелании и неумении высказать простую мысль в двух словах растягивание ее на десять, двадцать, пятьдесят! Но в этой же словесной избыточности – что-то от многословия XIX века, в который Ахмадулина влюблена, как всякий истинный романтик. Тогда люди были многословны и высокопарны, ибо у них было время, а возвышенный ход их мысли еще не поверялся запредельно убогой и кровавой реальностью… Говорили не «дружба», а – «О возвышенное чувство, коего чудесный пламень…» Трезвый и лаконичный Пушкин над этим издевался (так что любовь Ахмадулиной к нему носит характер общекультурного преклонения, а не творческого освоения). Мы – умиляемся. Так же можно умиляться архаичности ахмадулинского словаря и словесной обильности ее поэзии.
А какая-нибудь восторженная поклонница с вот такими глазенками навыкате ляпнула бы сейчас, что и дождь щедр, и снегопад чрезмерен, и природа всегда избыточна, всегда через край… и полился бы поток благоглупостей, но поэт не в ответе за своих эпигонов.
Бесстрашие и трезвость самооценки, отсутствие иллюзий на свой счет – вот что привлекательно уже в ранней Ахмадулиной:
Не плачьте обо мне – я проживу
счастливой нищей, доброй каторжанкой,
озябшею на севере южанкой,
чахоточной да злой петербуржанкой
на малярийном юге проживу.
Не плачьте обо мне – я проживу
той хромоножкой, вышедшей на паперть,
тем пьяницей, поникнувшим на скатерть,
и этим, что малюет Божью матерь,
убогим богомазом проживу.
Здесь есть и самоуничижение, и самолюбование – и то, чем стоит любоваться.
Белла Ахмадулина отмечает свой юбилей. Она верна себе. Перед нами замечательный феномен шестидесятничества – нерасторжимость человека и поэта. Оценивать их поврозь – занятие неблагодарное, от критериев чистой литературы здесь приходится отойти. Гораздо интереснее их столкновения, их сотрудничество, их диалог, составляющий главную тему ахмадулинского творчества. А для того, чтобы делать чистую литературу, на свете достаточно не очень романтических мужчин и не очень красивых женщин.
1997 год
Дмитрий Быков
Трагедия Евтушенко
Да: трагедия.
Меньше всего хотелось бы компрометировать тему наскоками, хамством, огульным отрицанием: если Евгений Евтушенко и не заслужил восторженного тона, то уважительного достоин безусловно. Хотя бы за свои заслуги перед русской поэзией, хотя бы за поэтическую антологию «Строфы века» (симпатичную мне не только тем, что в ней есть два моих стихотворения). И все же триумфальный путь Евтушенко трагичен. Больно видеть, как герой трагедии на наших глазах превращает ее в фарс. Хочется не освистывать, а останавливать, увещевать.
Но на шестидесятников увещевания не действуют. Они в последнее время переживают вторую молодость. Они воспряли духом, потому что стало очевидно духовное банкротство их ругателей. Помню наезды на Евгения Александровича и на шестидесятников в целом со стороны подпольных людей, мрачных, озлобленных литераторов, полагавших себя новым словом, продолжением русской традиции… и что же, где все эти продолжатели, сколь бы талантливы они ни были? Мало ли хамили Окуджаве, ругали Вознесенского, издевались над Евтушенко,- ну и где вы теперь, как поется в романсе Апухтина? Конечно, это очень приятно, что одни ниспровергатели обнаружили свою полную творческую несостоятельность, а другие, чтобы никого не отравлять собственными комплексами, благополучно ушли назад в подполье (или, решив не мараться литературными нравами современности, объявили обструкцию толстым журналам: правильно сделали). Но шестидесятники тем самым опять оказались на коне, и некому сказать им, какие пошлости они городят и как необоснованно много на себя берут.
Ругать шестидесятников вообще имеет право только человек удачливый – любого другого тут же обвинят в зависти. Это беспрецедентно удачливое поколение, счастливо сочетавшее относительную свободу и государственную поддержку, огромные тиражи и заграничные вояжи, дружбу с советским чиновничеством и с западными леваками вроде Пикассо и Сартра. Даже от русской революции они умудрились взять все лучшее – ее недолгую, быстро поблекшую, а все-таки романтику, гуманистический пафос. Шестидесятникам невозможно не завидовать. И Высоцкий, и Бродский мечтали печататься здесь. Их пренебрежительное отношение к литературным кумирам шестидесятых вполне понятно: к объективной оценке той несравненной пошлости, которая нередко выходила из-под пера Е.Евтушенко, у них добавлялся тот самый подпольный комплекс.
Вот тут – некая закавыка: всем хотелось быть здесь признанными, никто не хотел уезжать (спиваться, сходить с ума), но не у всех это получалось. В одних чуяли некую своячину, непреодолимую близость; в других – ощущали столь же непреодолимую чужеродность. Система была, конечно, уродливая, но вовсе не такая глупая, как может показаться. Евтушенко в шестидесятые годы повезло больше остальных, и, увы, завидовать тут нечему. Его признали наиболее своим: ему сходили с рук беспрецедентные вещи вроде телеграммы протеста по поводу Чехословакии, его письмо к Брежневу помогало выпустить спектакль Театра на Таганке «Под кожей статуи Свободы»… Он ездил, пожалуй, больше Юлиана Семенова. В нем было что-то очень уж свое.
В книге «Волчий билет» Евгений Александрович замечает, что он и XX век – одно. «Попробуйте меня от века оторвать!» – где-то мы это уже читали, причем с большим как будто основанием… Что ж, никто не оспаривает права Евгения Александровича на такую масштабную самоидентификацию. «Если будет Россия – значит, буду и я». Евгений Александрович любит слиться с Россией, не мыслит себя вне ее… но ведь многие не мыслят, верно? Только не все полагают себя равновеликими ей. У Евтушенко есть основания для такого, если можно так выразиться, соположения. Их с Россией многое роднит – прежде всего серьезные проблемы со вкусом. И у Евтушенко, и у России случаются замечательные находки и прозрения (при изрядном таки однообразии, выдаваемом ими обоими за узнаваемость, индивидуальность, свое лицо и пр. Хотя повторов, пожалуй, многовато). Но известный парадокс заключается в том, что кило навоза плюс кило варенья дают в сумме два кило навоза. Наши минусы имеют свойство бросать слишком яркий отсвет на наши плюсы. Вон Пушкину – и то до сих пор не могут простить малоудачного и не очень комильфотного (с точки зрения либеральной интеллигенции) стихотворения «Друзьям». Не говоря уж про «Клеветникам России». Евтушенко и Россия каждую свою удачу компрометировали двумя-тремя катастрофическими провалами, давно не развиваются, эксплуатируя все одни и те же находки, а главное – портят все дурновкусием, гигантоманией и беспринципностью. Причем если русское мессианство и самохвальство еще терпимо, учитывая масштабы нашего Отечества, то в случае Евтушенко ячество переходит уже все возможные границы. Так что я не думаю, что это так уж хорошо – быть похожим на Россию, если ты частное лицо. И сходство с XX столетием мне бы тоже не очень льстило.
Трудно найти более обидчивого – при такой-то удачливости!- литератора современности. Его – его!!!- гнобили, недооценивали, не выпускали, ругали, не печатали… не понимали… Положим, такой инфантилизм действительно забавляет, но не все же время! и не такими порциями! Вот и русское мессианство, жажда исключительности, требование всеобщего признания и преклонения начинают раздражать. Особенно с учетом реального состояния дел. О реальном состоянии дел в случае Евгения Александровича тоже, я боюсь, лучше не вспоминать. Никто не спорит – у Евтушенко есть подлинные шедевры. «Со мною вот что происходит», «Я комнату снимаю на Сущевской», «Катер связи», «В огромном космосе мала…», «А собственно, кто ты такая?» – перечисляю лишь немногое, то, что действительно помню наизусть. А «Серебряный бор», растянутый, местами пафосный, но такой пронзительный, так прихотливо построенный! А «Заклинание» с его рефреном – «Осенней ночью думай обо мне, и зимней ночью думай обо мне» – хотя и это стихотворение непоправимо испорчено длиннотами? Я не поклонник таких стихотворений Евтушенко, как «Бабий Яр» или «Наследники Сталина» – они, на мой вкус, публицистичны,- но пафос их неподделен. Хотя, на мой взгляд, и не слишком это тактично – вставлять в реквием погибшим в Бабьем Яре слова: «Я всем антисемитам – как еврей, и потому – я настоящий русский!» Ты-то тут зачем, не о тебе речь!- хочется сказать лирическому герою. Но он ответит – и будет прав,- что он все пропускает через себя. Мне, например, кажется, что у живого человека нет права говорить о себе: «Я – каждый здесь расстрелянный старик. Я – каждый здесь расстрелянный ребенок». Я вообще сомневаюсь в праве поэзии касаться таких вещей. Но у Евтушенко другая система ценностей, а «художника надо судить по законам, им самим над собой признанным». Правда, тут уж следует с себя и спрашивать всерьез: если ты ассоциируешь себя с безвинно расстрелянными, следует вести себя несколько иначе, чем до этой декларации. И, увы, я при всем своем уважении к раннему творчеству Евтушенко не могу провести твердой границы между его желанием поднять голос в защиту замученных или бесправных – и желанием понравиться либеральной интеллигенции.