Изменить стиль страницы

Действительно, это был уже не отдаленный и одинокий удар грома; на поэта неумолимо надвигалась новая гроза. «Снова тучи надо мною || Собралися в тишине; || Рок завистливый бедою || Угрожает снова мне || Сохраню ль к судьбе презренье? || Понесу ль навстречу ей || Непреклонность и терпенье || Гордой юности моей?» — спрашивал он себя около этого времени в стихотворении, характерно названном «Предчувствие».[59] Снова вызванный в начале августа 1828 года к петербургскому военному генерал-губернатору для дачи письменных показаний, Пушкин, который с такой уверенностью, порой сам переходя в роль обличителя своих невежественных судей, держался на допросах по делу о стихах «На 14 декабря», сперва дрогнул — отрекся от того, что поэма написана им. Это отречение он повторил снова 19 августа. Больше того, в письме к Вяземскому, которому в 1822 году он послал собственноручно переписанный текст «Гавриилиады», он назвал (очевидно, чтобы предупредить, как держать себя в случае необходимости) в качестве автора поэмы сатирика князя Д. П. Горчакова, известного нецензурными произведениями этого рода; имя Горчакова было названо им и в черновых набросках показания от 19 августа. Горчакову это повредить не могло: он умер еще в 1824 году. Однако в окончательном тексте своего показания Пушкин его имени не упомянул, неопределенно заметив, что рукопись поэмы «ходила между офицерами гусарского полку». Тогда по требованию Николая, внимательнейше следившего за ходом дела, Пушкин был призван третий раз к одному из членов особой комиссии, графу П. А. Толстому, который огласил ему царскую резолюцию: «сказать ему моим именем, что, зная лично Пушкина, я его слову верю. Но желаю, чтоб он помог Правительству открыть, кто мог сочинить подобную мерзость и обидеть Пушкина, выпуская оную под его именем».

Активное вмешательство царя в допрос и непосредственное обращение его к поэту крайне осложнили и без того очень трудное положение последнего. Слова: «зная лично Пушкина», конечно, имели в виду столь памятную поэту аудиенцию в Кремлевском дворце и длительный — по существу — допрос, по форме — милостивую беседу с царем. Теперь этот допрос-беседа словно бы снова заочно возобновился. Естественно, что перед поэтом со всей остротой встал вопрос: как быть дальше? Продолжать отрицать свое авторство? Но выраженное царем доверие к слову Пушкина, явившееся, в сущности, прямым и тактически очень ловким ответом на горькие сетования последнего в уже известном нам письме к Бенкендорфу, обязывало больше чем что-либо другое. Перестать отрицать? Но это значило не только в высшей степени рискованное признание в авторстве произведения, которое сам же он назвал в своем втором показании «столь жалким и постыдным», но и признание в том, что он говорил до сих пор неправду. Вероятно, никогда Пушкин не чувствовал себя в таком тягостном и, главное, унижающем его в собственных глазах положении, как в эту критическую минуту. «Длинное молчание» поэта — мы помним — предшествовало на кремлевской аудиенции его обещанию царю «сделаться другим». Наступило оно и сейчас, перед тем как поэт принял решение: снова твердо стал на наиболее свойственный ему путь «презрения к судьбе» — мужественной и гордой прямоты. «По довольном молчании и размышлении» Пушкин попросил разрешения написать письмо в собственные руки царя. Получив согласие, он тут же его написал, запечатал и передал графу Толстому. По прочтении письма Николай наложил резолюцию: «Мне это дело подробно известно и совершенно кончено».[60] Обнаружить само пушкинское письмо пока не удалось. Но все новейшие исследователи высказывают вполне обоснованное предположение, что в нем поэт признался в авторстве «Гавриилиады».[61]

Несомненно и то, что, решив сознаться в своем авторстве, Пушкин в данном, исключительно неблагоприятном для него положении сумел найти тот же прямой, откровенный и вместе с тем полный внутреннего достоинства тон, в котором он провел во время аудиенции в Кремле свой разговор с Николаем и который, бесспорно, импонировал последнему. Вероятно, и теперь это произвело на царя сильное впечатление и в известной мере повлияло на его решение считать дело о «Гавриилиаде» поконченным. И все же для Пушкина этот эпизод явился одной если не из самых трагических, то самых тягостных и горестных страниц его биографии. Близко знавшие поэта люди свидетельствуют, как болезненно воспринимал он это до самого конца жизни, «горевал и сердился при всяком даже нечаянном напоминании» о «Гавриилиаде». Когда кто-то, «думая конечно ему угодить стал было читать из нее отрывок, — Пушкин вспыхнул, на лице его выразилась такая боль, что тот понял и замолчал».[62]

Что касается Николая I, — поставив крест на следствии о «Гавриилиаде», он сделал едва ли не один из самых выигрышных ходов в той игре «обольщения» поэта, которую он начал в коронационные дни 1826 года. Тогда он вернул его из ссылки, теперь он освобождал Пушкина от ожидавшейся им кары куда более суровой — ссылки в Сибирь. Многие надежды Пушкина, возникшие было после первой встречи с царем, к этому времени не могли не поколебаться. Высочайшая цензура оказалась не «необъятной выгодой», а в известном отношении еще бо́льшим отягощением: против обычной цензуры можно было как-то бороться; на решение высочайшего цензора, понятно, апеллировать было некому. Так и случилось с «Борисом Годуновым». Историческая трагедия, посланная царю через Бенкендорфа, была передана последним Булгарину, который дал достаточно кислый отзыв. А царь на этом основании, ничтоже сумняшеся, предложил — «с ученым видом знатока» — переделать трагедию в «историческую повесть или роман, на подобие Валтера Скотта» (XIII, 313). Спорить с подобным критиком не приходилось. Поэтому Пушкину оставалось одно — вежливо, но достаточно категорически отклонить высочайшее предложение, сославшись на то, что он «не в силах уже переделать однажды написанное» (XIII, 317), и положить рукопись в письменный стол, где она и пролежала около четырех лет. Зато совет царя, конечно, через Бенкендорфа, ставший ему известным, с готовностью подхватил тот же Булгарин, выпустив в 1830 году свой исторический роман «Димитрий Самозванец». Причем одновременно он совершил и литературную кражу: воспользовавшись тем, что «Борис Годунов» все еще оставался неопубликованным, сделал из него ряд заимствований. Вскоре и вообще выяснилось, что Пушкин не имел права провести в печать ни одного своего нового произведения общеустановленным путем, то есть через обычную цензуру. «Вот в чем дело: Освобожденный от цензуры я должен однакож, прежде чем что-нибудь напечатать, представить оное Выше; хотя бы безделицу» (XIII, 312), — писал он Соболевскому уже 1 декабря 1826 года, после полученной им от Бенкендорфа «головомойки» за чтение друзьям того же «Бориса Годунова». Таким образом, для Пушкина был создан особый и исключительный цензурный режим. Все им написанное до выхода в свет ставилось под непосредственный контроль прежде всего шефа жандармов, а затем и самого царя. Наконец, взятием с него в результате дела об «Андрее Шенье» обязательства не выпускать в свет ничего без разрешения предварительной обычной цензуры положение еще больше осложнилось. «Ни один из русских писателей не притеснен более моего», — прямо заявлял Пушкин, подытоживая условия, в которые была поставлена его литературная деятельность, Бенкендорфу в конце 1835 года (XVI, 57). И все же, «обольщенный» Николаем, он продолжал питать иллюзии в отношении личности и преобразовательных намерений царя. В том же стихотворении «Предчувствие» поэт писал: «Может быть еще спасенный, || Снова пристань я найду», то есть приравнивал возможность благополучного исхода дела о «Гавриилиаде» не более не менее как к «спасению» по делу декабристов и возвращению из ссылки, о чем годом ранее писал в стихотворении «Арион». То, что Николай, зная из признания Пушкина об его авторстве, тем не менее приказал прекратить это грозное для него дело, не могло не усилить иллюзий поэта и, кроме того, опутало его незримыми, но крепчайшими узами — узами благодарности, которые он не мог разорвать до конца жизни. Все же, что не могло не колебать этих иллюзий, он относил, как правило, за счет не царя, а его окружения, прежде всего того же Бенкендорфа, что характерно и выразил позднее народно-пословичной формулой: жалует царь, да не жалует псарь.

вернуться

59

Отнесенное Пушкиным к 1828 г. стихотворение обычно связывалось с делом об «Андрее Шенье», хотя по своему содержанию и тревожному тону оно скорее перекликается с только что цитированным письмом Вяземскому о «Гавриилиаде». Однако, по указанию внучки А. А. Олениной, «Предчувствие», обращенное к последней, поэт датировал 19 мая, то есть значительно ранее не только начала дела о «Гавриилиаде», но и неблагоприятного для него решения по делу о Шенье (Дневник А. А. Олениной. 1828–1829. Предисловие и редакция О. Н. Оом, Париж, 1936). Если это точно, становится вполне понятным название стихотворения.

вернуться

60

«Дела III отделения собственной его И. В. канцелярии об А. С. Пушкине». СПб., 1906, стр. 311–369.

вернуться

61

В 1951 г. появилось сообщение о находке письма Пушкина к царю с признанием в авторстве «Гавриилиады»; недавно был опубликован и текст его. См. статью С. Феоктистова «Письмо писал Пушкин!» («Комсомольская правда», № 36, 12 февраля 1966 г.). Однако Т. Г. Цявловская, на авторитет которой опирается автор статьи, мне сообщила: «При открытии документа у меня были колебания, рука ли это Пушкина или нет. Но тогда же, в 1951 году, я укрепилась во мнении, что это — не автограф великого поэта. Что представляет собою этот документ, копия ли это того времени, запись ли по памяти современника Пушкина, подделка ли, до сих пор не выяснено».

вернуться

62

Письмо С. А. Соболевского М. Н. Лонгинову в связи с изданием П. В. Анненковым сочинений Пушкина. «Пушкин и его современники», вып. XXXI–XXXII. Л., 1917, стр. 39. Кстати, Б. Л. Модзалевским (Пушкин. Письма, т. II, стр. 301) указано, что Соболевский «попрекает» Анненкова за то, что он «ни слова не упомянул о „Гавриилиаде“ и не привел из нее стихов». На самом деле Соболевский его за это благодарит; см. М. В. Юзефович. Воспоминания о Пушкине. «Русский архив», 1880, т. III, стр. 438.