Изменить стиль страницы

Ложусь на скамью, поджимаю колени, стараюсь свернуться клубком, как еж. Мне холодно, а шинель осталась на нарах в «спальне». Теперь у меня только одна мысль — как выбраться отсюда живым? Изредка слышны где-то в отдалении шаги, остальное время — мертвая тишина. Наверное, я заснул — просыпаюсь весь дрожа от холода, а может, и от страха перед неизвестностью. Мучают голод и жажда. Уже ночь? И вообще, сколько времени я здесь нахожусь? Мне надо в уборную, но где это ведро? Медленно передвигаюсь в надежде найти его. Куда оно покатилось, когда я на него наткнулся и опрокинул? Ползаю по полу, наконец нащупываю ведро. Замечаю при этом, что в некоторых местах пол испачкан, чем — и думать не хочется… Любая сортирная яма — и то лучше, там хоть видишь, что вокруг делается, а здесь так темно, что чернее и быть не может. Ну, теперь с ведром в самый угол, только бы его потом не опрокинуть!

Ужасы нашего долгого марша до Киева опять роятся в памяти. Зачем было терпеть все это, если теперь мне здесь пропадать… Остался бы лежать там, как был, — уже совсем без сил и воли к жизни. Нет, мне помогали, меня ободряли мои друзья — Кони и Ганди, вели за собой, шаг за шагом, метр за метром. Где-то они теперь? Шестнадцать лет мне было, когда русские меня схватили, скоро будет восемнадцать. Недолгая была моя жизнь, приходит мне в голову. И я кричу. Кричу, чтобы выпустили отсюда, что я здесь не могу! Не слышат, наверное. Мне ужасно холодно, я весь сжимаюсь, сворачиваюсь клубком, пытаясь хоть немного согреться.

Но вот опять — полоска света под дверью. Стучат сапоги, дверь распахивается. «Давай, давай, padjoml» — кричит охранник. Значит, куда-то идти! Вверх по лестнице, потом по коридору, вниз по другой лестнице… Часовой открывает дверь и вталкивает меня в какую-то комнату, меня ослепляет яркий свет прожектора. После той темноты в подвале я плохо вижу, передвигаю ноги неуверенно. Охранник подводит меня к табуретке и велит сесть.

«Ну, говори, в каких частях СС ты был?» — это уже голос капитана Лысенко.

«Я не был в СС, я был при зенитной артиллерии».

«Не ври, мы все знаем!»

«Если скажешь правду, тебе gut essen, кушать дадут, спать пойдешь со всеми», — это вступает уже другой голос.

«Я не лгу, я был при зенитной артиллерии, в Бреслау».

«Надо помочь тебе вспомнить правду?» — спрашивает кто-то третий.

Я уже не могу смотреть на этот слепящий свет, прикрываю глаза рукой. И тут же меня валит на пол удар; за моей спиной, оказывается, стоял охранник. Допрос продолжается. Я стою на своем — а что мне еще говорить, если это правда?

Лысенко подходит ко мне, сдергивает с табуретки и бьет по лицу, два или три раза, а сзади кто-то крепко держит меня за руки. Лысенко ругается, снова бьет меня в грудь так, что сгибаюсь вдвое — видно, знает место, куда надо бить, — кто-то пинает и бьет меня ногами. Чувствую кровь на лице, это из носа или разбита губа? Капает на пол…

«Хочешь говорить правду — стучи в дверь!» А я рад, что хоть перестали бить, ведут обратно в подвал. Охранник толкает меня в спину, дверь захлопывается, я опять один.

Снова слышны шаги. Опять поведут бить? Дверь открывается, охранник, который приносил хлеб и чай, бросает мне одеяло, оно шерстяное. Значит, меня все-таки жалеют? Все болит, с трудом двигаюсь, кровь во рту, наверное, прикусил, когда били. С трудом влезаю на лежак. И только теперь понимаю, что штаны у меня мокрые. Наверное, я так перепугался во время допроса… Теперь, значит, еще в собственном дерьме валяться. Ну и что? Я уже месяцами был весь в грязи… Эх, как же я радовался письму от брата, буквально впивался в каждое слово, а теперь оказывается — вот откуда эти мучения. Громко взываю к Господу — умоляю положить им конец.

Боль и сон смаривают меня. Сколько я спал — не знаю. Меня опять поднимают, ведут по лестницам, опять бьют; опять прожектор, опять проклятые ступеньки; слепящий прожектор сменяет ночь, или меня обливают холодной водой. В который раз? Я уже потерял всему счет. Я кричу и не знаю, мои ли крики слышу или других пленньк, которых тоже обрабатывает госбезопасность. Меня толкают в камеру, я валюсь на пол прямо за дверью, мне уже все равно. Ну, идите, сволочи, что вам от меня надо? Да, да, я во всем признаюсь, все что хотите…

Я пытаюсь стучать в дверь, но силы оставляют меня, и наступает глубокая ночь.

Я пробую открыть глаза, острая боль пробегает через все лицо. Наконец это мне удается. Светлая комната, я лежу в чистой постели, на мне белая рубаха. Это уже на небе? Я вижу белую стену, хочу приподняться, повернуться, но нет — я словно крепко привязан. Где это я? Правой рукой могу двигать, щупаю лицо. Левая сторона забинтована, левое плечо тоже, рука в бандаже. Что со мной случилось? Сто вопросов, но в комнате я один. Но вот открывается дверь, и входит лагерный врач госпожа доктор Златкис, с ней пленный санитар, и оба глядят на меня недоверчиво. Подняться я не могу, все тело ужасно болит. Но я слышу, как доктор Златкис говорит со мной!

«Ты долго, долго спать, тебе очень повезло, ты падать с высокий дом, ты счастливый, очень счастливый, мы делать все gut. Ты только gut кушать и пить. Санитар Ганс тебе помогать, и ты опять здоров, ты cuxzjung, молодой!»

Хочу о многом спросить Ганса и не могу, рот не открывается. Я все помню, темень в камере, и как меня допрашивали и били, помню, как в первый день ведро опрокинул, как пожилой охранник дал мне одеяло, как столкнули меня с лестницы вниз… Яркий свет прожектора помню и черную тьму. А вот дальше — ничего. Наверное, я потерял сознание. Ганс говорит, что у меня было сотрясение мозга. Поит меня чаем, дает немного поесть. Наверное, в чае было снотворное, я тут же засыпаю.

Когда просыпаюсь, уже утро. Ганс стоит рядом и улыбается. Рассказывает мне про себя; ему скоро шестьдесят, у него семья, двое детей. По профессии он учитель. Старается помочь мне заговорить. Это удается не сразу; только через несколько дней и после наших долгих стараний произношу наконец первые слова членораздельно.

С каждым днем это удается лучше, иногда уже по два или три слова подряд. А сегодня сняли повязку с головы; раны на ней затянулись, подбородок и челюсти уже почти не болят. Вот мне разрешили подняться, пробую сделать это без помощи Ганса, и тут же чувствую такое головокружение, что валюсь обратно на кровать. А утром тренируюсь, чтобы произносить внятно «Доброе утро, Ганс!» и «Как твои дела?». Когда он пришел и фразы мне удались, я немного расплакался от радости. А Ганс обнял меня, прижал к груди. И пошел за доктором. Она пришла, стала меня осматривать и улыбнулась, когда я произнес: «Доброе утро, доктор Златкис!» Еще пока заикаюсь, но ведь целую фразу сказал. Хотел бы сказать гораздо больше, да только мысли мои бегут быстрее, чем рот действует. «Я говорить alles gut, все будет хорошо, будешь здоров, Ганс хорошо!» — успокаивает меня доктор и уходит. А мы с Гансом остаемся заниматься моей речью.

Когда меня выписывают из лазарета, уже зима. Я получил новое обмундирование, Ганс раздобыл мне даже новые ботинки и новую шинель. Она великовата, но это лучше, чем если б была мала. Я бы с удовольствием остался с Гансом, моим благодетелем, но ведь пленному не полагается иметь свои желания, ему полагается подчиняться.

Представляюсь старшему по комнате, он велит занимать прежнее место на нарах. Что у меня там оставалось, того уже нет, «хозяин сменился». Жаль мне только ножика для чистки картофеля, но ничего не поделаешь — что с возу упало, то пропало. Раньше за воровство у товарища сажали под арест… Соседи по нарам меня уже забыли, никто не знает, где я пробыл несколько недель. Здесь так — если кто несколько дней отсутствует, значит, НКВД «позаботился», послали того в далекие места, на Дальний Восток большого Советского Союза. И что я долго лежал в лазарете, тоже бы вроде никто вокруг не знает.

Не успел я толком устроиться, как меня опять позвали — к капитану Лысенко! По дороге туда чувствую, что второй раз не выдержу, лучше повешусь или еще как-нибудь покончу с собой. А ноги у меня подкашиваются, и я не знаю — это от страха или от ненависти к этим мучителям, от которых никто меня не спасет?