Али должно быть ждет меня в одиночестве кружит по кабинету ворошит смутные мысли бесчисленные мысли о своей жизни о детстве о младшей сестре. О своем друге Кайме журналисте о своем беспросветном отчаянии и мои груди так тверды и он смотрит на меня у вокзала и курит и протягивает монетку нищему и смотрит на меня и мои груди тверды так тверды ведь никто еще…

Хайят, его шестилетняя сестра, плескалась в пене, — рассказывал он мне ночью, после любви, — лежа на животе в неглубокой воде, ладошками поднимала мелкие волны, и они прыгали по ее телу. Она смеялась, звала его:

— Али! Али! Смотри, я плыву!

Али хлопал в ладоши, подходил к ней, переворачивал на спину, взбивал руками пену и брызгал на нее. Она кричала, вырывалась, удирала от него по песку. Отбежав подальше, останавливалась, запыхавшись, и улыбалась. Он ловил ее, поднимал на руки, нес к кромке прибоя; она опять визжала. Они медленно входили в соленую беспокойную воду.

Море вбирало их в себя. Он и его сестра, одни в целом мире. Инстинктивно она прижималась к нему, крепко, всем телом, обхваченным его гордыми руками, и чувствовала, как пульсирует его кровь. Несмотря на то, что внешне Хайят была ну просто мальчишка, она боялась.

Долгими ночами ей снились сны. Какое-то чудовище поднималось из воды, хватало ее и уносило прочь от родных, — рассказывал он, и глаза его наполнились солеными слезами. — И море менялось. Оно становилось грязным, бурливым, холодным. Тысячи водорослей, коричневых, длинных, как лассо, обматывались вокруг ее талии, лезли, цепляясь, на плоскую грудь».

Амель уронила голубое полотенце… Волосы упали ей на плечи, соскользнули по спине до поясницы и улеглись в ложбинке вдоль позвоночника. Она подняла голову и увидела себя нагой в зеркале. Молодое, высеченное из пронизанного жилками мрамора, загорелое тело трепетало, словно птица в клетке. Возраст еще не властен над ним. И все же.

«Она съеживалась, сморщивалась, как старое яблоко, — вспоминала Амель. — Али со всех сторон окружала вода, в руках у него теперь был лишь мешок с прахом. Они принимают нас за хранителей жизни и смерти. И не прощают нам этого. Одно только время, время на гребне волн, никому не покорное время, всегда восстанавливает истинную меру, точную меру наших дел, нашей жизни, и разрушает иллюзии, что позволяют нам дышать, находясь в полном сознании. Время уравнивает все. В день, для кого-то бесконечно далекий, мы встретимся лицом к лицу с самими собой, постаревшими, лишенными плоти. И в довершение убожества нас будет невозможно отличить друг от друга. Мужчиноженщины, а в ладонях — ужасающая пустота, осязаемый мрак. Кто тогда вспомнит о дне своего рождения, о своей первой заре, о первом поцелуе в струях света или ночью? Кто тогда вспомнит, мужчина он или женщина, если плоть его — лишь морщины и складки, а дух — клочья, следы, наброски? Я соединяю в себе молодую женщину, которой являюсь, девушку, которой была, пожилую даму, которой стану. Я соединяю все нити, небо и землю, прошедшее и будущее, жизнь и смерть. Я держу в руках клубок наших судеб».

Она развернула шелковистые трусики, растянула их на хрупких пальцах и начала надевать, глядя на свое отражение в зеркале. Она увидела свои бедра, плавно скругленные, как лютня, еще не покрытые тканью, и улыбнулась. Счастливая, она отвернулась.

«Родители смотрели, как дочь лежит в постели и стонет. Они старались как-то облегчить ее страдания, — шептал Али, устремив взгляд во тьму, легко касаясь меня ладонью. — Али молился. Он верил в то, что его молитвы всемогущи. Ведь Бог существует, а значит, Он спасет ее. Она скоро поправится. Ее лицо вновь станет таким, как прежде. Ее лицо. Но мучения ее все ужаснее. Она вся в поту. Она еще узнает их. Ее нужно везти в больницу. У них нет машины, а „скорая помощь“ никогда не ездит по вызовам ночью. Водители используют автомобили для своих целей. Али молился. Отец. Он занимался ремонтом квартиры. Капли краски застряли в волосках на его подбородке и щеках. Он все не мог ни на что решиться. Мать смотрела на них.

Они набирают номер… Никто не снимает трубку. Больницы закрываются в восемь вечера. Мы в Алжире. 1971 год. Бог есть. Бог спасет ее.

Али смотрит на сестру и молится. Ему только что исполнилось пятнадцать лет. Большой умный мальчик. И все же он молится. Пять раз в день. По пятницам они вместе с дедом идут в мечеть. Бог велик. Бог велик. Моя сестра еще маленькая девочка. Бог велик. Бог велик. Женщины для меня… Бог велик. Бог велик. Она стонет на своем ложе страданий. Она синяя, как небо. В дверь звонят…»

Амель застегивала лифчик. Она отвела назад плечи, поправила бретельку, провела пальцами под чашечками. Передумала. Расстегнула. Овальное большое зеркало на ножках вернуло ей отражение груди прекрасной формы, хоть и тяжеловатой. За ее спиной виднелся белый стенной шкаф, высокий, приоткрытый, втиснутый между ванной и дверью. Перед ней — две упругие груди, твердые от холода, с темными припухшими сосками. Она подняла голову, выпятив подбородок, и погладила их. Ощутила смутное удовольствие.

«Они думают, что могут влиять на ход событий. Они ошибаются. Родить ему ребенка и больше не слушать его разглагольствований о том, что, да как, да почему в этом мире. Довольствоваться жизнью, да, да, повседневной жизнью, вставать по утрам, это уже трудно, брать корзину, прохаживаться между прилавками, ощущать наплывающий запах свежей мяты, растертой в пальцах петрушки, забываться в летучем благоухании зеленых лимонов и жасмина, в пряных ароматах тмина и кориандра, наконец, вспоминать о том времени, когда мы с мамой прогуливались среди кричащих торговцев, заслушиваясь песнями канареек и малиновок, двигаясь в потоке завсегдатаев рынка в тюрбанах, неряшливых женщин, за которыми хвостом тянулась стайка чумазых до неразличимости ребятишек, предаваться ощущению времени и цвета, времени и удовольствия жить в мире, что лежит за тысячу миль от здешних петушиных боев.

Он, должно быть, опять ворошит свои черные мысли. Самый беспокойный из известных мне людей. Другого такого, наверное, нет. Мне достаточно знать, что чувство, побуждающее их жить… Я сама не знаю, что говорю. Обрести его вновь, обрести его тело и член. Сжать ладонями его хрупкую голову, и взъерошить ему волосы, и услышать, как он стонет, если какой-нибудь приятель вдруг нагрянет в гости. У него есть машина. Его отец берет Хайят на руки. Али мчится за ними по лестнице.

На улице их ждет ржавый старичок „пежо-503“. Друг их семьи, человек с пергаментным лицом, приоткрыв дверцу, проскальзывает в машину. Начинает заводить мотор».

Февраль 1971 года. Хайят дышит с трудом. Отец опускает стекло. Мы едем уже пять минут. По ночам Цирта пустынна. Только тонкие, словно скрученные из нитей, коты исполняют сложный танец, прерываемый грубым, яростным мяуканьем, от которого лопается тишина над мертвым городом. Я вижу, как они дерутся на тротуарах из-за куска рыбы. Я вижу, как моя сестра бьется за кусок воздуха. Отец достает сигарету. Я проклинаю его.

Машина скользит в темноте, пересекает часть города, поднимается по извилистой дороге, ведущей к постройке с висячими арками на восточном склоне холма, который притискивает Цирту к берегу, почти сталкивает ее в море. Почва здесь рыхлая, ее удерживают жалкие оливы, раздетые ясени: клочок сельской местности, обособленный, вырванный, как листок из школьной тетрадки, где между линейками приютились хилые деревья, пародия на растительность, и крепостные стены.

Мотор взревывает в последний раз, и «пежо-503» останавливается у больших въездных ворот госпиталя Скалы. Крепость, врезанная в утес, заперта меж массивных стен из тесаного камня. Холодно. Сестренку бьет дрожь. Кроме скрипа башмаков по гравию и последнего хлопка дверцы, не слышно ни звука. Огромные ворота нагло, с издевкой пялятся на нас. Отец колотит ногой по черному металлу. Ничего. Он бьет с удвоенной яростью. Наш друг со сморщенным лицом опять садится в машину и нажимает на клаксон. Долгое электрическое улюлюканье, сначала прихотливое, затем мерное: два коротких сигнала чередуются с двумя длинными, и так на протяжении пяти минут.