Изменить стиль страницы

Возвращаясь к понятию басилевса, отметим, что в греческом существует еще один термин для обозначения царя. Это термин vanakt – ванакт. Помимо того, что его присваивают наиболее почитаемым богам (например, Зевсу и Аполлону), он служит для обозначения суверена, распространяющего свое могущество на определенную территорию и (или) группу людей и также одаривающего, осеняющего их справедливостью.

В то же время применение понятия vanakt для определения статуса не только людей, но и богов указывает на то, что человеческая и божественная власть начинает мыслиться в рамках системы все более устойчивых аналогий. Именно поэтому божество фактически уже для греков выступает не только наиболее полноправным носителем суверенности, но «всего лишь» наивысшей инстанцией принятия политических решений. Статус этой наивысшей инстанции определяется возможностью ведать вопросами справедливости-меры.

Божественная власть, если рассматривать ее в «светской», а не «сакральной» перспективе, оказывается воплощением двух возможностей: управлять и проектировать. Причем обе они предстают как одно целое. Становясь не просто наивысшей, но и божественной, власть оборачивается технологией проектирования сакрального и управления его сферой. Однако, осуществляя подобное управление, власть проектирует самое себя как некое священное достояние.

Становясь таким достоянием, она устанавливает определенную модель самовластия, или, говоря иными словами, режим господства (который есть также режим справедливости). Первая форма подобного самовластия получает воплощение в автаркическом устройстве греческих городов-государств. Опирающаяся на самое себя власть – это еще и власть, которая стала для себя предметом наблюдения.

Разграничение политической и символической практик привело к возникновению политики как самостоятельного способа социальной жизнедеятельности.

Отметим, что управление и проектирование обозначили две перспективы автономизации политического и соответственно два понимания политического суверенитета. Первое правильно было бы связать с именем Платона, второе – с именем Аристотеля. Платон превратил суверенное политическое существование в проектирование общности на началах иерархии, воплотившей меру и справедливость, а Аристотель свел его к управлению, основанному на принципах «деспотической» (despotic) власти, гарантирующей общность, а соответственно и справедливый порядок.

Именно с этого момента философы в полном смысле слова выступили в качестве светских жрецов.

Соответственно отделение политики от жречества сопровождается превращением ее в предмет и одновременно метод человеческой рефлексии. Именно так из «духа» политики происходит рождение философии. Любомудрие философов стало не просто светской альтернативой жречества, но и способом самоопределения политики, обретшей – в форме систематических рационализации – автономию по отношению к системе магико-ритуальных действий.

Сакрализация управления и проектирования никак не могла привести ни к чему подобному. Напротив, в рамках этой сакрализации политика полностью сливалась с символической практикой. Теперь, когда политика воплотила ставку на обретение автономии, способом политического существования стала автономизация. В итоге проектирование и управление объединяются уже не под эгидой царя-жреца, обладающего даром их осуществления, но под эгидой принципа суверенной власти, тождественной справедливому порядку.

Этот принцип реализуется в самом факте общинной жизнедеятельности: полиса в Греции, цивитаса в Риме и далее везде – вплоть до глобального общества общин наших дней. В рамках данного принципа политика впервые отделяется от теократии.[15] Политическое действие обретает самотождественность, становясь практикой общности, которая сама для себя выступает главным священным достоянием и одновременно основополагающей процедурой самоосвещения.

Гарантией справедливости выступает уже не сакрализация единства светской и священной власти, жреческого и царского «труда», а их разделение. Это отнюдь не значит, что они действительно разделяются, причем разделяются последовательно и до конца. Однако контроль за демаркацией «царства» и «жречества» сам по себе превращается в ресурс власти, которая благодаря этому становится всецело политической.

Одновременно подобная демаркация сама начинает служить не только гарантией, но и выражением справедливости. Обретая гарантии не в сакрализованной «власти как таковой», а именно в специализированной политической власти, справедливость оказывается синонимом множественного рассредоточения воль и сил. Понятая таким образом справедливость открывает второе дно властных отношений, которые связаны с возможностью нечто «опространствлять», ограничивать, определять в той же степени, в какой и с искусством эскалации неопределенности (то есть, по сути, с навыками манипулирования временем).

Эволюция справедливости с этой точки зрения совпадает с процессом распыления функций носителя суверенной власти среди всех членов общины, каждый из которых начинает выступать сувереном по крайней мере для самого себя. «Обмирщение» теократии совпадает, таким образом, с социально-политической демократизацией, осуществление которой само по себе воспринимается как примета торжества справедливости.

Однако гражданско-правовому способу («режиму») существования общин и по сей день противостоит мифологическая персонификация власти, дополненная обожествлением властителя, а значит, и теократическим подходом к сохранению справедливого порядка. (Классическим примером в данном случае выступают римские императоры, которые, начиная с Августа, отождествляют свою власть со своим же культом.)

Мощный ответ на подобное отождествление содержит в себе христианство как первая в истории религия, делающая разграничение светской и священной власти темой божественной проповеди. Однако и христианские государства не избегают впоследствии той же проблемы: в Византии оформилась тенденция к цезарепапизму, на Западе же – тенденция к папоцесаризму.

В обоих случаях предполагалась не просто сакрализация власти, но и придание ей провиденциального характера. Однако византийская модель выражалась в провиденциализме управленческой деятельности, возложенной на императора. Западноевропейская модель, напротив, предполагала провиденциализм проекта, который воплощала папская церковь как инстанция божественного присутствия на земле.

Модель власти, возникшая после великих новоевропейских революций, характеризуется обратными тенденциями. Мифологическая персонификация власти сменяется мифологизацией ее абстрактных, подчеркнуто деперсонифицированных функций, которые символизируются идеей государственной службы (не путать с государевой службой!).

Обожествление властителя трансформируется в обожествление самой власти, которая воплощается не столько харизматичным представителем, сколько безликой суммой вступивших в конкуренцию антропологических единиц, именуемых массой. Соответственно возможность справедливого порядка связана теперь не с образом выдающегося носителя власти, а с перспективой тотальности биополитического контроля всех за всеми, в просторечии именуемого «демократией».

вернуться

15

«Если создателем критских или любых других законов, – пишет политический философ Лео Штраус, – является не бог, то их причиной должны быть люди, человек-законодатель. Существуют их разнообразные типы: законодатель при демократии, при олигархии, при монархии – это не одно и то же. Законодатель есть правящий орган, и его характер зависит от всего социального и политического порядка, политики, режима. Режим есть причина законов. Поэтому ведущей темой политической философии является скорее режим, нежели законы. Режим становится ведущей темой политической мысли, когда выясняется производный или проблематичный характер законов. Существует немало библейских терминов, которые вполне обоснованно могут быть переведены как „закон“, не существует только библейского эквивалента слова „режим“» [Штраус. Введение в политическую философию. 2000. С. 31].